— Я слабый, грудью маялся. Меня в санаторию возили. А теперь ничего, теперь жить можно. Только питаться надо хорошо. Так доктор велел.
Словом, прилепился он ко мне. Стоишь с парнями, рассказываешь что-нибудь, оглянешься, а Тимка тут как тут — рот открыл, глаза таращит. Но он знал свое место, не торчал над душой, не зудел. Увидит, что не до него, улыбнется тихо — и все. И отойдет. Понимал: чего же к старшим лезть, у них свои дела.
Само собой, мы с Тимкой оказались в одной келье. Через неделю воспитатели решили перемешать нас со старичками. В нашей келье появился Каныга с одеялом и постельным бельем. Он огляделся, ткнул в Тимку пальцем.
— А ну, недоделанный, вали отсюда! Здесь Чеботарь будет жить.
Тимка хотел встать, но я удержал его.
— Это его место, — говорю, а сам жду, когда Каныга финку достанет. Любил он, гад, этой финкой баловаться. Но Каныга неожиданно сказал:
— Ладно, пусть остается. Так оно, пожалуй, лучше.
Честно говоря, я не сразу понял — почему.
— Главарю не надо жить с толпой, — пояснил Каныга. — Так авторитет убывает.
Это звучало как символ веры.
Однажды возле мастерской Тимка наступил на оголенный провод. Его крепко ударило током, он прибежал растерянный и испуганный, и с той поры не отходил от меня ни на шаг: и на занятиях был под боком, и в столовой норовил местечко рядом занять. Помню, он всегда крошил хлеб в еду, а после ел эту крошенину.
— Так сытней, — говорил он. — Меня батя научил.
Суп с крошками — это понятно, но Тимка даже с кашей хлеб мешал. Я попробовал: оно и вправду оказалось вкусней. Наш вязкий, плохо пропеченный, дерущий горло хлеб только так и можно было есть.
По воскресеньям мы отправлялись в соседние деревни: крыли крыши, пилили дрова, чинили ходики. Расплачивались с нами натурой — салом, хлебом, яйцами. Это был хороший приварок к «доброму харчу», обещанному нам директором училища. Несколько раз я брал Тимку с собой. Хозяева недоверчиво смотрели на нового работничка, и когда расплачивались с нами, Тимку часто обходили. Он не обижался. Сало, которым с нами расплачивались, он не любил и тут же менял его на толокно.
Зато он всегда ждал наших возвращений, встречал меня у ворот, расспрашивал, где мы были, что делали. Иногда я возвращался усталый и злой, мне даже говорить не хотелось. Попадались хозяева, которые старались нас объегорить, затевали долгие споры при расплате или просто совали тебе хлебную краюху или шматок сала и говорили:
— Все. Нет больше ничего.
Усталый, грязный и злой я шагал по монастырскому двору, а Тимка бежал за мной, как собачонка. Я терпел Тимку, немного он добра от других видел, но эта его собачья преданность любому была бы в тягость. Как-то я отдал ему половину своего хлеба, а леденцы, которыми расплатилась с нами одна старуха, зажилил. Никудышные были леденцы, липучие такие сахарные палочки в хлебных крошках и клочках бумаги. Но после тех леденцов я Тимку возненавидел. Уже если по правде, то себя-то я больше ненавидел. Да только все равно. Когда Тимка вечером увязался за нами в лес, я заорал на него:
— Отстань ты ради бога!
Тимка посмотрел на меня своими разноцветными желто-зелеными глазами и отошел тихо. Ко мне с тех пор он больше не подходил и никогда не заговаривал первым. К старшим же парням он тянулся по-прежнему. Он не заискивал перед ними, хотя и готов был услужить, как умел, но в нем не нуждались. А ему, видать, и того было довольно, что он рядом. Тимка обхаживал Каныгу и через него надеялся снова прибиться ко мне. Только и Каныге он скоро надоел.
Однажды они впятером, плечо к плечу, стояли у монастырской стены. Тимка топтался перед ними, а Каныга говорил, что с чужими они не знаются, потому как у них шайка.