Книги

Дом и дорога

22
18
20
22
24
26
28
30

Пятым в этой компании ходил городской парень Виталька Лялин. Их было немного, городских, и Каныга, сам из города, видать, потому и взял Витальку к себе. Это был белокурый красивый парень с яркими девичьими губами. Он выглядел нарядным даже на картошке, в фуфайке, выпачканной глиной и грязью. Держался Виталька особняком, у него даже мыло было свое. На крышке умывальника, среди серо-коричневых обмылков, лежал Виталькин розовый душистый брусок. Никто его не трогал. После занятий Виталька тщательно умывался и надевал одну из пестрых рубашек, которые привез с собой. Парням он говорил, что в ремеслухе не задержится, что скоро его возьмут отсюда.

— А тебя отпустят? — спрашивали парни.

— Безусловно, — отвечал Виталька.

— А чего тебя не берут? — спрашивал въедливый Чеботарь. — Чего не едут?

Виталька объяснял, что мать у него инспектор, все время в разъездах, много дел.

Однажды у ворот монастыря остановилась голубая «эмка». Из машины вышла женщина, и все сразу поняли, что это мать Витальки: белокурые волосы, те же яркие губы, те же глаза. На ней было шелковое синее платье в крупный белый горох, а поверх — не то плащ, не то легкое пальто. И вся она была белая, розовая, крупная. Виталька сбросил рукавицы и нехотя пошел навстречу матери. Она быстро заговорила с ним, косясь на парней, непонятно робея, чего-то стыдясь и все оглядываясь на военного, который привез ее и теперь курил папиросу за папиросой. Потом она торопливо поцеловала сына и быстро пошла к машине, перебирая красивыми полными ногами, и одежда ее, это нарядное платье в горох и расстегнутое пальто ходили на ней, повторяя ее движения, а она все еще шла и шла к военному, который курил и не глядел на ремесленников.

У всех пятерых были ножи. У одних маленькие самодельные «перышки», а у Каныги — настоящая финка с наборной ручной. Были у них и карты, «колотушки», как они их называли, тоже самодельные, из географических карт, а у Каныги — фабричные, засаленная пухлая колода, в которой короля от валета трудно было отличить. Играли парни и на деньги: «в стенку» или в «катю». «Катей» называлась бронзовая бита величиной с жестянку из-под гуталина. Когда ее катили и она разбивала столбик монет, все кричали:

— Чика — вдвойне, со́став — втройне!

Правда, чаще мы играли на хлебную пайку, потому что наши деньги давно перешли к Каныге. Помню глухую тоску, когда случалось просадить свою пайку. Не голод помнится, не сосущая пустота в желудке, а вот эта тоска, да еще не совсем понятное чувство вины.

В тот первый день на монастырском дворе Каныга подошел ко мне и лениво спросил:

— Давно осиротел?

Жил я тогда будто в тумане, будто в чаду, людей сторонился, а тут вдруг захотелось рассказать про похоронку, про то, как мать убивалась, а после, в дождь, на картошке, простудилась, занемогла и, как шептались соседки, «прибралась в одночасье». А Каныга уже говорил:

— Давай к нам, не пожалеешь.

Мне было все равно к кому прислониться. Я и в ремеслуху подался без лишних уговоров. Да и что было выбирать — осень, пустая холодная изба, а вокруг люди со своими заботами, со своим горем. Только за полгода в нашем селе получили одиннадцать похоронок. Я бы прибился к Каныге и его компании, но со мной был парнишка из соседней деревни. А Каныга сказал:

— Мелкоту не берем.

Этот парнишка привязался ко мне еще в городе, где мы ждали машину, вцепился в плечо, дышит в ухо.

— Нам, Митя, надо держаться друг друга. Мы земляки с тобой.

— Тут все земляки.

— А ты, Митя, все равно не оставляй меня, помни. Тимка я, Тимофей...

Я смотрел на него и не верил, что когда-нибудь этот заморыш станет Тимофеем — такой он был маленький и дохлый. Из трех лучинок, сказала бы моя мать. Начнет рассказывать, разволнуется, покраснеет, на лбу пот крупными горошинами.