— Не знаю почему, — он вздохнул, — пора, видать, приспела, только в последнее время я все чаще вспоминаю того мальчишку, каким был много лет назад, но смотрю на него как на незнакомого и, правду сказать, уже не узнаю его в толпе других подростков на старом монастырском подворье. Зато, странное дело, так остро, так отчетливо вижу выщербленные и множество раз перебеленные камни монастыря, тесовый навес вдоль южной стены, его замшелые доски... — Он был заметно взволнован. — Все чаще встают передо мной лица давних знакомцев, летят издалека их слабые голоса, а картина, которую я вижу так отчетливо, вдруг тускнеет, сжимается, застывает: осень, громыхающая где-то война и древний монастырь среди лесов, во глубине России...
Ворота за ними с лязгом закрылись, а они все оглядывались на человека у ворот — не то сторожа, не то конюха: в руках у него была уздечка. А этот сторож или конюх уже ковылял по грязному монастырскому двору, обходя лужи и припадая на одну ногу. И тут наконец они посмотрели туда, куда им следовало смотреть, и увидели директора ремесленного училища. Он стоял в выгоревшей гимнастерке и вертел в руках армейскую полевую сумку, которую многие из них уже знали. С этой сумкой он ездил по деревням, набирая народ в ремеслуху: останавливал парнишку на улице, говорил: «Готовим токарей-универсалов», — и, не спрашивая согласия, доставал из брезентовой сумки бумагу и записывал фамилию. Ему и говорить много не требовалось, потому что парни соглашались без лишних слов: уже одно было хорошо, что учить будут и харч добрый.
Директор прихрамывал, но не так, как сторож, а легко, почти незаметно, да при этом еще и старался скрывать свою хромоту. Рядом стояли двое мужиков — один, похожий на директора, тоже увечный, в полувоенной одежде, а другой — высокий, худой, с жилистой шеей — в очках и при галстуке. Была еще женщина. Правда, чтобы увериться в этом, надо было хорошенько приглядеться: ростом она была почти вровень с мужиками, широкая в кости, в длиннополом пиджаке с обвисшими карманами.
Чуть поодаль, на солнышке, стояли парни в ремнях с бляхами. Эти были из первого заезда. Они получили форму, сжились и теперь держались вместе, сплоченной группой.
Скоро и новенькие обвыклись в монастыре и уже не замечали тяжелого камня, кованых решеток на окнах и отсыревших стен, с которых на них смотрели суровые лики бородатых стариков. Они больше не обмирали, не робели и только все еще прислушивались к тому, как звучат их голоса в гулких холодных переходах и под сводчатым потолком трапезной, где они стучали мисками по дощатым столам, когда долго не несли еду.
Жизнь пошла заведенным порядком. Они просыпались в своих кельях от звука горна. Сквозь холодную морось из окна были видны монастырские пахотные земли, давно заброшенные и поросшие кустарником, а дальше в белесом сумраке темной стеной стоял лес. Хриплый голос меди метался среди старых камней — он и мертвых мог поднять.
— Я хорошо помню эти побудки, но сейчас не могу сказать, кто играл тогда на горне. Видимо, мы сразу забывали об этом трубаче.
Они забывали о трубаче, надо было бежать умываться, а по кельям уже шел тот высокий, с жилистой шеей и громадным кадыком — Викентий Львович — шел, срывая на ходу одеяла и приговаривая:
— Сонули! Неженки! Вахлаки!
Ледяная вода, гром жестяных умывальников, построение, завтрак, политинформация, и до обеда они исчезали в мастерских. Когда дождило, все после занятий собирались в сводчатом зале, соединенном с трапезной арочным проемом. Это было место для собраний и политинформаций. Там висели кумачовые лозунги, портреты вождей и стоял темный шкаф с книгами, которые Викентий Львович выдавал под расписку.
Это была мука-мученическая — сидеть с книгой в ожидании ужина. Во рту скапливалась слюна, и глаза ничего не видели. Они листали страницы, а сами прислушивались к запахам на кухне. До них долетали теплые волны картофельного пара и капусты, а изредка в ноздри било чем-то немыслимо вкусным: это готовили мясную подливку. Ее крепкий сытный дух они быстро научились различать среди других кухонных запахов. Остывшей подливки на каждого приходилось по ложке, и оставалось лишь гадать, как это было вкусно, когда мясо с помидорами и жиром скворчало на сковородке. Есть хотелось всегда, даже ночью.
Больше всего они любили часы на солнышке. Кельи хоть и были высоко от земли, в них все равно стояла погребная сырость. После обеда все собирались на пятачке у восточной стены. Солнце к тому времени скатывалось за монастырь, но его лучи еще попадали на восточную стену, там было сухо и тепло. Парни болтали, иногда затевали возню, покуривали или просто сидели на сухой земле, прислонившись к теплым камням и закрыв глаза.
Только не всякому на том пятачке было место. Старички или просто гнали чужаков, или, теша себя и развлекаясь, потихоньку оттирали в тень. Бал там правила одна компания. Их даже конюх Василий Наполеоныч боялся. Когда требовалось ехать в город за продуктами, он всегда брал людей из этой шайки. Ну, а кто бы в город не согласился ехать! Там можно было и людей поглядеть, и табачком разжиться.
Верховодил ими Федька Каныгин, Каныга. Иногда его звали Федькой двушерстным: на рыжей макушке у него, как новенькая заплата, сиял клок седых волос. Каныга быстро отучил от этого прозвища. Когда он слышал про двушерстного, сразу же делал «смазь» — брал человека пятерней за лицо, молча мял и отталкивал. И человек падал. Крепкая рука была у Каныги. Еще он любил спорить. Подходил близко, толкал животом или хватал за руку и говорил:
— Давай на спор!
И заставлял спорить. И всегда выигрывал.
На подхвате у Каныги был Чеботарь, вертлявый пацан, которого все звали Черный, Грязный или даже — Хорек: у него всегда пахло изо рта. Но Чеботарь на клички не обижался.
— У меня здесь худо, — говорил он и показывал на живот. — Это все от кишков.
Чеботарь считался первым игроком в «жестку», или «махнушку». У других это был кусок овчины, пришитый к свинцовой бляхе, а у Чеботаря — огненно-рыжий клок собачьей шерсти. Он доставал свою махнушку, долго разглаживал ее на ладони, подбрасывал... Это надо было видеть! Чеботарь бил с обеих ног, вертел худым задом, ноги его ходили, локти ходили, он сопел, весело скалился, сплевывал, поддавал махнушку коленом. Он мог так бить до бесконечности.
Были еще братья-близнецы Фролкины. Они неизменно появлялись вдвоем. Встретишь кого-то из них вечером за монастырской стеной, и тут же из темноты выныривает другой — молча, бесшумно, как тень.