Американцы, ответил он, это он где-то вычитал, и Чарльз рассмеялся.
– Точно, – сказал он и поцеловал его. – Пойдешь, поговоришь пока с тем, кто там пришел? Я спущусь через десять минут.
Десять? – с наигранным возмущением переспросил он. Ты еще десять минут будешь собираться?
Чарльз шлепнул его полотенцем.
– Не все ведь выглядят как ты, едва выйдя из душа, – сказал он. – Приходится потрудиться.
Он вышел улыбаясь. Они часто так перешучивались – говорили друг другу комплименты, преуменьшая свои достоинства, – но только наедине, ведь они оба знали, что красивы, и оба знали, что говорить об этом вслух – вульгарно, а вскоре будет еще и жестоко. Им обоим было присуще тщеславие, и это тщеславие было капризом, свидетельством жизни, приметой доброго здоровья, благодарением. Оказавшись где-то вдвоем или даже в чужом доме среди других мужчин, они порой быстро переглядывались и отворачивались, понимая, что в их еще гладких лицах, в мускулистых руках есть что-то непристойное. А в некоторых случаях их появление и вовсе выглядело как провокация.
От лилий внизу не осталось даже запаха, Адамс уносил в кухню пустой серебряный поднос, на котором он подавал напитки. В столовой, куда Дэвид уже успел заглянуть, официантки расставляли блюда с едой вокруг ваз с остролистом и фрезией. Чарльз предлагал суши, но Питер отказался. “На смертном одре я уж точно не начну есть рыбу, – сказал он. – Тем более что я всю жизнь старался ее избегать. Пусть приготовят что-то нормальное, Чарльз. Нормальное, вкусное”. Поэтому Чарльз велел организаторше найти кейтеринг со средиземноморской кухней, и теперь стол был уставлен терракотовыми плошками с кусками стейка и цукини на гриле и мисками с пастой – капеллини с оливками и вялеными помидорами. Вечеринку на этот раз обслуживали одетые в черные брюки и рубашки официантки – с цветами у Дэвида ничего не вышло, но он сумел сделать так, чтобы кейтеринговая компания, услугами которой обычно пользовался Чарльз, прислала только женщин. Дэвид знал, что Чарльз рассердится, когда заметит, что команда сменилась – прежние официанты, все, как на подбор, юные блондины, на прошлой вечеринке так и пялились на Чарльза, а Чарльз откровенно наслаждался их вниманием, – но понимал, что когда они лягут спать, тот его простит, потому что Чарльзу нравилось, когда Дэвид его ревновал, нравилось, когда он напоминал Чарльзу, что у него еще есть выбор.
Столовая, где они ужинали, когда оставались вечером дома, была старомодной и душной, и со времен родителей Чарльза тут почти ничего не изменилось. Все остальные комнаты обновили десять лет назад, когда сюда переехал Чарльз, а здесь до сих пор сохранились и длинный лакированный стол красного дерева, и парный буфет времен Федерации, и темно-зеленые обои с узором из вьюнковых лоз, и темно-зеленые портьеры дюпонового шелка, и портреты предков Чарльза, первых Гриффитов, приехавших в Америку из Шотландии, а их часы с желтоватым циферблатом китовой кости – этой фамильной реликвией Чарльз очень гордился – так и стояли между портретами на каминной полке. Чарльз не мог толком объяснить, почему он не стал здесь ничего менять, и всякий раз, оказываясь в этой комнате, Дэвид вспоминал столовую в доме бабки, где обстановка была совсем другой, но так же ничего не менялось, – но еще чаще он вспоминал не столовую, а их семейные обеды: как отец, разнервничавшись, ронял половник в супницу, расплескивая суп на скатерть, и как сердилась бабка. “Сынок, ну ради бога, – говорила она. – Нельзя ли поаккуратнее? Смотри, что ты наделал”.
– Прости, мама, – бормотал отец.
– Какой пример ты подаешь ребенку, – продолжала бабка, как будто отец ничего и не говорил. И затем обращалась к Дэвиду: – Ты ведь будешь вести себя за столом лучше, чем твой отец, да, Кавика?
Да, виновато обещал он, потому что ему казалось, что он предает отца, и когда отец заходил к нему вечером пожелать спокойной ночи, Дэвид говорил ему, что хочет быть таким же, как он, когда вырастет. У отца на глаза наворачивались слезы, потому что он знал, что Дэвид лжет, и был ему за это благодарен. “Не будь как я, Кавика, – говорил отец, целуя его в щеку. – Да ты и не будешь. Ты будешь лучше меня, уж я-то знаю”. Он никогда не знал, что на это ответить, и потому молчал, а отец целовал кончики его пальцев и прикладывал их ко лбу. “Спи, засыпай, – говорил он. – Мой Кавика. Мой сын”.
У него вдруг потемнело в глазах. Что бы теперь подумал о нем отец? Что сказал бы? Каково бы ему пришлось, узнай он, что сын получил письмо с новостями, с плохими новостями о нем и решил его не читать?
Нет, нельзя, иначе весь вечер пойдет насмарку. Поэтому он заставил себя спуститься в гостиную, где уже сидели трое старых друзей Питера и Чарльза: Джон, Тимоти и Персиваль. Друзья милейшие, из тех, кто, завидев его, всего разок, быстро, оглядывали его с ног до головы, а потом весь вечер смотрели только ему в лицо. “Три Сестры”, звал их Питер, потому что все они были невзрачными холостяками и потому что Питеру они казались недостаточно интересными, “старыми девочками”. Тимоти и Персиваль болели: Персиваль болезнь скрывал, Тимоти – уже не мог. Семь месяцев тому назад Персиваль признался Чарльзу, что болен, а Чарльз рассказал об этом Дэвиду. “Я ведь нормально выгляжу, да? – постоянно спрашивал Персиваль Чарльза. – Я не изменился?” Он был главным редактором маленького, но престижного издательства и боялся, что владельцы уволят его, если узнают. “Не уволят, – всякий раз отвечал ему Чарльз. – А если попробуют, я знаю, кому нужно позвонить, чтобы их засудили, и я тебе помогу”.
Но Персиваль его не слушал.
– Но я не изменился, нет?
– Нет, Перси, ты не изменился. Выглядишь прекрасно.
Он поглядел на Персиваля. Все пили вино, только Персиваль сидел с чашкой – Дэвид знал, что в чашке заваривался пакетик с лечебными травами, их Персиваль покупал у иглотерапевта в Чайнатауне, уверяя, что они укрепляют иммунитет. Он разглядывал возившегося со своей чашкой Персиваля: изменился он или нет? Они не виделись пять месяцев – не похудел ли он? Не посерело ли у него лицо? Да как тут поймешь, ведь ему все друзья Чарльза, и больные, и нет, виделись слегка нездоровыми. Им всем, даже самым бодрым, самым подтянутым, чего-то недоставало, какой-то особой черты – их кожа будто бы поглощала свет, и поэтому даже здесь, в милосердном сиянии свечей, которые Чарльз выбирал как раз для таких сборищ, они казались созданными не из плоти, а из чего-то пыльного и холодного. Не мрамора – мела. Однажды он попытался рассказать об этом Иден, которая по выходным рисовала обнаженных моделей, но она в ответ только закатила глаза. “Да они просто старые”, – сказала она.
Затем он посмотрел на явно больного Тимоти – веки лиловые, будто перемазаны краской, зубы торчат, пушок вместо волос. Тимоти учился в одной школе с Чарльзом и Питером, и тогда, говорил Чарльз, “ты не представляешь, каким он был красавцем. Самый красивый мальчик во всей школе”. Это он сказал после того, как Дэвид познакомился с Тимоти, и в следующий раз, увидев его, Дэвид попытался разглядеть в нем мальчика, в которого когда-то влюбился Чарльз. Он был актером, но карьеры не сделал, был женат на красотке, затем много лет был любовником какого-то богача, но когда богач умер, его дети выставили Тимоти из дома, и Тимоти перебрался жить к Джону. Никто не знал, чем здоровяк и весельчак Джон зарабатывает на жизнь: он был родом из небогатой семьи, жившей на Среднем Западе, ни на одной работе не задерживался дольше нескольких месяцев и был недостаточно красив, чтобы кто-то его содержал, – но при этом занимал целый таунхаус в Вест-Виллидже и обедал в дорогих ресторанах (правда, отмечал Чарльз, обычно за чужой счет). “Когда такие люди, как Джон, больше не смогут каким-то загадочным образом выживать в этом городе, тогда здесь и делать больше будет нечего”, – с нежностью говорил Чарльз. (Для человека, твердо верившего, что каждый должен сам себя обеспечивать, у него было слишком много друзей, которые, кажется, не делали вообще ничего, и за это Дэвид его любил.)
Как обычно, все трое с ним поздоровались, спросили, как у него дела, но ему нечего было сказать, и они снова принялись говорить о себе, перебирать общие воспоминания.
– …ну, не так плохо, как тогда, когда Джон встречался с этим бродягой!