Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30

Это одна из любопытных черт человеческого духа — желание локализовать свои желания и мечты. Тибет сегодня — не так давно определенно был — самое потаенное место в мире, и его превратили в страну чудес для всех, кто через него проходил; также мужчины предпринимают занятное путешествие, следуя за мифом сексуальной свободы на острова, куда ведет их мечта. В немалой мере романтизм местности также вышел из локализации желания: тропический лес, усеянный цветами (на самом же деле он состоит из мрачной зелени, и цветов там куда меньше, чем весной в лесах Европы) — иллюзия почти всеобщая.[47]

Эта локализация желаний достаточно отличается от средневековой и детской тоски по стране Кукании[48]; и она была достаточно отшлифована за два века. То, что составляло ее основу, пришло к концу XVIII века: в представлениях человека, рожденного христианством, оно сменилось философией Просвещения, не иным представлением о человеке (как ислам заменил христианство в византийских колониях), но всего лишь методом исследований, приложенным к тому, чтобы выработать это новое представление. Несомненно, в первый раз человек стал гипотетическим.

Для грека быть человеком — значило быть греком; для римлянина — римлянином; для христианина — христианином. Вопросов быть не могло: скиф — это ущербный грек, сириец — ущербный римлянин, а язычник — ущербный христианин. Это отношение сохранялось до XVIII века, и каждый был убежден, что готическая статуя — творение скульптора, который вознамерился создать статую греческую, да вот, бедняжка, не сумел. (Христианство, расставшись с Возрождением, узнало область высоких ценностей превыше себя — Античность. Но оно не ищет в ней более существенного отличия, чем братство). То, что белый человек ставит под вопрос свою систему ценностей, заставляет его сравнивать ее с воображаемыми ценностями дальних стран, существования которых он желает, придавать ценность тем сферам, которыми владеют только чужие народы — метафизическое чувство Индии, сексуальное — Мексики, буддистское чувство единения — не потому, что он ставит их так же высоко, как говорит, а потому, что лишь надеется аннексировать то, что несет в себе чужая культура, не лишившись своей. (В этом, кроме того, есть что-то зачаровывающее — быть на волосок от метаморфозы…) Таким же образом конец имперской эстетики XVII века развязал наше жадное стремление ко всем искусствам, а конец «классико-христианской» концепции человека — жадное стремление ко всем человеческим силам.

До XIX века главным — почти единственным — объектом романтического было чувство. Конечно, предшествующие века не проявили себя бесчувственными к украшениям; и поэзия часто заставляла поэта, какой бы эпохе он ни принадлежал, отстраняться от окружающего мира, чтобы чувства, которые он выражал, избегали слишком прямого контроля. В Испании Корнеля было куда меньше экзотизма, чем в освобождении от настоящего времени, когда персонажей можно было бы поставить под подозрение, такое же освобождение приносил ему Рим. До XIX века чужие страны, как и прошлое, были не более чем украшением, благоприятствующим действию: Эльсинор[49] или Кипр воздействовали таким же образом, как Арденнский лес, замок Макбета или владения Лира. Новым было то, что декорации стали сами по себе обладать поэтической силой; что Гранада — это особое место, даже если бы там ничего и не происходило, и что в Эльсинор станут приезжать туристы.

Причины были очень разными: для начала — эмоциональная связь между местом и великими событиями, которые там разворачивались. Мы знаем, какое значение в истории Рима имела Монтанья, но ее трудно связать с римскими руинами. В те времена, когда больше всего восхищались Грецией, кто взял бы на себя труд отправиться в Афины? Угроза со стороны турок была небольшой, путешествие в 1680 году было бы не более трудным, чем в 1820. Чтобы родился романтизм мест, нужно было не только то, что обобщало знакомство с историей, но и то, что привлекало себе на службу силу эмоции, которой располагает искусство: романтическая слава Венеции показывает это более чем ясно.[50]

Кроме того, поставив себя на службу прошлому, искусство делало больше, чем вдохновляло декорации. Любовь к развалинам, страсть к руинам была обязана не только тому, что они собой когда-то представляли; нет, те, кого мог искренне тронуть мертвый Колизей, знали, что, несомненно, живым он понравился бы им меньше. Если в имперской любви к развалинам была любовь к Империи, это также была и любовь к развалинам. Развалинам как таковым. Запад стал чувствителен к неумолимым чертам времени. Конечно, открытие природы должно было привести и к восторгу перед тропической природой, бескрайними снегами, великими лесами; но этот восторг был всегда направлен в прошлое. Видя земли, не имеющие развалин, путешественник находил там память из глубины веков, зов первозданности, геологическую ностальгию. Живописности уже было мало: должен был наступить ХХ век, для которого американская эпопея пути на Запад стала, в свою очередь, прошлым, приняла свои очертания и свой смысл, после тяги XIX века к чужим странам, руины обрели братское согласие со смертью, с безвозвратным влечением космоса, которое мы так часто видим соединенным с любовью к энергии.

Можно сказать, что экзотизм, порожденный дальними странами, заставил родиться и особые чувства; но для этого прежде всего было необходимо, чтобы пейзаж каким-то образом заставлял рождаться чувства; и способность пейзажа пробуждать эмоции так очевидна для нас, что мы не ставим ее под вопрос. Но вовсе не обязательно, чтобы пейзаж предполагал то, что он есть: на протяжении веков море было просто местом, куда окунали безумных. Сад стал предметом искусства в той мере, в какой он выражал воздействие человека, и одинаково восхищаться парком и лесом, по мнению человека XVII века, было все равно что одинаково восхищаться статуей и блоком мрамора.

Я ни в коем случае не уверяю, что пейзаж никогда не вдохновлял чувства. Он вызывает множество простых ощущений: восхищение перед бесконечностью гор, счастье и, несомненно, страх; но то глубокое чувство, которое исходит из печали Шатобриана перед американским лесом в [пробел], Лоти перед безлюдными просторами Персии и руинами Исфахана[51], на мой взгляд, рождается прежде всего из невероятной метаморфозы воображения, которая произошла между XVII и XVIII веком. Конец чудесного, конец способности видеть в реальности лишь несчастье мира, способности искать продления жизни человека в жизни его души, а не в жизни его сына, заточение всего мира в историю — все это настоятельно вызывало чувство хрупкости жизни. Не леса и не горы вызывали в Шатобриане ощущение смертности всего живого, а смерть сама по себе, как чувство вечности, внушала ему, что земля, созерцаемая им, не говорит более на языке Бога, в которого он верует. Места более не вдохновляют чувства, которые не делают их поэтическими образами: они закрепляются этими образами.

Рядом с чудесным реальное пробиралось украдкой, было жалкой Золушкой: подлинный мир начинался с приходом фей и Страшного суда. Романтизм не принимал свои выдумки ни за ложь, ни за правду; они принадлежали другой области, воображаемому, самому хрупкому приближению к области возможного. Разумеется, что критика со стороны реальности — для него постоянная угроза: раз короли не женятся на пастушках, как сделать так, чтобы они все-таки поженились? Переместить эту свадьбу в прошлое или на южные моря. Со смертью чудесного воображение изобрело экзотизм, так же как изобрело прошлое, потому что ему нужны были места, где могло произойти воображаемое — где оно имело право быть подлинным… И воображаемое было ностальгией, как чудесное — ностальгией по раю, потому что эти места и были раем — те места, где люди скрывались от удела человеческого.

IV

Но то же самое, что побуждало западный мир к стабильности, вело его к завоеваниям. Одна из обычных интерпретаций истории предполагает, что Запад, должно быть, унаследовал свою завоевательную мощь от Римской империи и германских племен; но эта мощь, очевидно, более серьезно была воплощена в Сиди Окба[52], чем в Штауфенах[53], в Тимуре[54], а не в христианских рыцарях Никополя[55]. Чехар-Баг, Елисейские поля Исфахана, был спланирован, когда Париж состоял из одних переулков, и ни в каком отношении Версаль не был выше, чем императорский дворец Мин[56]. В XVIII веке европеец начал всюду одерживать победы. Чтобы какая-нибудь колония, в Индии или в Китае, могла существовать, достаточно было, чтобы европейская эскадра в Индии или в Китае была сильнее, чем китайская или индийская армия; и чтобы эта колония не могла существовать — чтобы японская армия была в Японии так же сильна, как европейская эскадра. Чтобы завоевать Мексику, нужна была удача и гений Кортеса; чтобы завоевать Бирму и Тонкин[57], не требовалось ничего, кроме воли. Это породило существенные последствия: идея авантюры — присутствия единственного белого человека вне Европы — стала связана с идеей власти.

Однако в то же время больше не существовало власти вне действия. Чародеи были мертвы. Мечта быть королем — так себе мечта, когда можно мечтать быть Фаустом; но больше никто не мечтал быть Фаустом, каждый мечтал быть королем.

Ибо честолюбие стало воспламеняющей страстью. Три важнейших романа Европы с 1830 по 1880 год — «Отец Горио», «Красное и черное» и «Преступление и наказание» — были посвящены ему и постоянно его вдохновляли. До этих пор оно ценилось мало, его путали с тщеславием и завистью. Не считая разве что принцев, достойное честолюбие было посвящено лишь служению: в том смысле, что вдохновлял энергию Тюренна[58], который был всецело на службе короля, по сравнению с иронией, с которой встречали презрением Мазарини и Дюбуа[59]. Будь честолюбец принцем, его извиняли: иначе он был фигурой наглеца. Жюльен Сорель бредил Наполеоном, и Стендаль тоже, когда создавал его; но читатель поначалу видел в этом семинаристе не более чем Руссо в «Les Charmettes»[60], и должно было пройти полвека, чтобы выявилось благородство Жюльена и страстная сложность Стендаля…

Рождение Соединенных Штатов и то, что Французская революция пустила демократию по всей Европе, даровало каждому право на честолюбие. Наполеон стал мифом к 1840 году: как считать низкой страсть, которую разделяет самая завораживающая фигура века?[61] Энергичность стала великой добродетелью Запада…

Быть может, честолюбие было не так презренно, как честолюбцы: аристократическое общество считало их средства неизбежно низменными. Они и были низменными, разумеется, когда были направлены на то, чтобы добиться аудиенции или милости, но не победы в бою и не основания фабрик. Точный и ненавидящий портрет, который сделал Мишле с Бонапарта[62], совпадал с его видением маленького колдуна, читающего линии на прелестных ручках в салоне Жозефины Богарне, показывал чудесное стремление обольщать, с которым смешано всякое честолюбие, прежде всего — в своем происхождении. Но скоро у Бонапарта появились в распоряжении средства более убедительные. Энергичность, а не обольщение, стала главным средством честолюбия, и это легло в основу его достоинства[63].

Вотрен, желая посвятить Рюбампре в честолюбие, рассказывает ему, как Ришелье, чтобы стать министром, позволил убить своего благодетеля, Люиня[64]. Беседа это захватывающая, с любопытной и искренней страстностью; она о том, что привязанность, жалость для честолюбца ни в коей мере не распространяются на чужих; страстно отвергаемые им, они приносятся им в жертву… Таким же образом Раскольников убивает процентщицу не для удовольствия: то, что мешает ему убивать, он должен в себе «преодолеть». Очевидно, что такая интерпретация позволяет оправдать любые действия — и вот то, что есть великого в честолюбии, возвышается, а то, что есть жалкого, скрывается.

Но это конец идее служения, которая придавала всю свою силу романтическому мифу о честолюбии. Поставив свою энергию на службу приказам короля, необходимо быть исполнителем. Герой на поводке — слабый герой. Но если честолюбие не служит никому, кроме самого честолюбца, оно теряет всякую форму, оно открывается в бесконечность. Оно более не является детерминированным объектом. Честолюбцы романов жаждали власти, но власти в той форме, которую романист вынужден укрывать в сумерках, под угрозой потери ее воздействия. Это аналоги персонажей Байрона или Гюго[65], которых толкает к их драматической судьбе таинственный рок. Это романтические герои социальности, и их честолюбие, страсть к цели, которая всегда отступает, стало почти идентичным с авантюрой. Общественное мнение проницательно, когда зовет честолюбцев Бальзака авантюристами.

V

«Кем я был бы в Европе? — спросил меня немецкий полковник на службе Персии. — Лейтенантом, конечно же…» Вечер поднимался по улочкам Шираза вместе со стадами ослов, тяжело нагруженных темным виноградом. Офицер обернулся к нашему соседу по гостинице: «А вы почему здесь?» «На Востоке, — мечтательно ответил тот, — можно не работать…»

Это был активный и смелый предприниматель, но он действительно не «работал». Этот отказ от работы не был отказом от деятельности и ничего общего не имел с ленью. В каждой столице независимых государств Азии встречаются персонажи такого рода, изобретательные, мастера на все руки, романтичные, они трудятся меньше, чем землекопы (к тому же в этих краях нет землекопов), но куда больше, чем наемные работники. Множество занятий, которые они временно выбирают, изнурительны: многие среди них в Персии водят грузовики через пустыню. То, что они отвергают в работе — ни в коем случае не усталость[66].

Свобода — это сложная идея, но ясное чувство, потому что ее противоположность слишком уж не похожа на нее; человек чувствует себя свободным в той мере, в которой он позволяет себе действие или вовлекается в него, узником — в той мере, в какой он к этому действию принужден. Современное общество свободно там, где оно придает силу веры идее о том, что смысл жизни — выполнять работу, которой мы выбрали заняться, чтобы стать (или остаться) богатым и почтенным[67]. Но для любого, кто ставит под вопрос ценность этого богатства и этой почтенности, буржуазия в таком же плену у своей свободы, как рабочие — у своих машин. Обвинение, которое противопоставляет ему авантюрист, параллельно обвинению религиозному: «И что же, человеческая жизнь, жизнь, которая никогда больше не повторится — неужели это и есть все?»

Яростное романтическое обвинение по адресу буржуа целит дальше, чем кажется сначала. На желание стать богатым и почтенным оно отвечает, что первое желание человека — удовлетворить и воплотить те стороны его личности, которые предпочитает его воображение. Ответ тем более язвительный, что истинный буржуа не похож на ту карикатуру, которую делает из него художник, и ни в коей мере не презирает свои мечты: он их опасается. (Какой буржуа отказался бы стать Тристаном или д’Артаньяном, если бы не надо было рисковать прочностью своей жизни?) В каждом человеке тот, кто создает вымысел (художник) и тот, который пытается прожить его (авантюрист) находят сочувствие[68]. Воплощенное в Золушке, или в машинистке, которая в кино выходит за сына банкира, в маркизе Карабасе, в «человеке, который хотел быть королем»[69], или в Карле V[70], который больше не хотел им быть, освобождение от социального удела пробуждает в каждом, кто упоминает о них, смутную зависть. От того удела, который никакая революция не может радикально изменить, которого не избегают и богатые; который влечет за собой организацию жизни, рассчитанную на старость (авантюрист одинок), поиск «места» (авантюрист — кочевник), благоразумие (авантюрист дерзок и, даже если страстно любит деньги, довольно редко жаден); от социального удела, признающего мировой порядок.