Из того, что запомнилось о Слуцком, отчётливо вижу его в Москве на похоронах Эренбурга 4 сентября 1967-го (тогда же подробно всё записал). Прощание с Ильёй Григорьевичем в ЦДЛ для публики было открыто и очень многолюдно — притом что вся церемония забюрократизирована и просчитана, так что в зале все места оказались изначально заняты и остаться на панихиду не представлялось возможным: выноса дожидались на улице. Видел, как Слуцкий с траурной повязкой на рукаве выходил несколько раз из ЦДЛ и, двигаясь вдоль многотысячной очереди, вылавливал в ней знакомых и проводил их с собой в здание. Новодевичье кладбище с утра было закрыто, но когда автобусы (с гробом и близкими, а также с писательскими функционерами) приехали, их пропустили, но тут же ворота заперли. Публика, с трудом добравшаяся до площади перед кладбищем, оказалась отгороженной от закрытых ворот четырьмя цепями милиции, и даже мы, молодые и прорвавшиеся через все цепи, перед внушительными воротами и милицейским чином остановились. На наши просьбы пропустить внутрь он отвечал, что пустит после похорон... И тут из некой двери вышел Слуцкий всё с той же повязкой и сказал полковнику, что траурный митинг окончился и (показав на нас) прорвавшихся уже можно пустить. Полковник открыл ворота, и мы ринулись внутрь, успев собственно к захоронению...
В те дни Слуцкий написал:
Илья Эренбург ушёл в один день с Мариной Цветаевой — 31 августа, с разницей в двадцать шесть лет.
После смерти Эренбурга Слуцкий некоторое время провёл в его доме, помогая разбирать архив.
Он очень радовался живому присутствию тех, кого можно ещё отблагодарить, не смущаясь пафоса, сдобренного иронией. Этих людей оставалось немного.
Он ничего не преувеличивал — он был любимым учеником Сельвинского.
Четырёхстопный ямб, строгая, но пластически переменчивая строфика классического лада — кажется, это не совсем та форма, которой изначально учил вечный новатор Сельвинский. В том же «Госпитале» Сельвинский присутствует чисто сельвинским приёмом — интонационно-смысловыми точками внутри строчки «Он. Нарушает. Молчанье», сломом размера в строке «Чтобы он своею смертью чёрной» и проч.
Но у Слуцкого вышло именно так. Так спелось. Может быть, здесь есть отзвук «Лебединого озера» (1943) Сельвинского — одного из лучших лирико-эпических произведений о войне:
Воспитанников своей студии Слуцкий наставлял этике прощания с ушедшими.
Сам он исправно являлся на все литературные похороны, даже из своей больницы. Так, он пришёл на похороны Сергея Наровчатова и, подойдя к старой матери покойного, сказал:
— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришёл разделить ваше горе.
Оказывается, всё это не остаётся без последствий. Когда-то я написал письмо Александру Давыдову, сыну Давида Самойлова, тому самому, в честь рождения которого друзья отца встретились 5 марта 1953 года, в день смерти Сталина, — двойной праздник.
Помню внезапный приезд Самойлова к сыну на Аэропортовскую улицу, где мы долго сидели на вечерней кухне, за стеной блуждала, изредка возникая в дверях своей комнаты, крошечная старушка, мать Самойлова. Он был весел и предлагал женить моего непутёвого сына на его безалаберной дочери.
— Буду содержать.
Самойлов был великолепно лёгкий человек. Похож на свои стихи. Ему не надо было верить. Он красиво и весело излагал.
Моё письмо Александру опубликовано — в газете «Утро Россiи», 1995. 11—17/V. № 19(79). Называлось оно «Неотлетный», и там был эпиграф:
Саня,
я не знаю, кто такая Анна, но твой отец воскликнул: — Анна! Защити обоих нас! — и я, было дело, годами повторял сие заклинание. У него, у Давида Самойлова, ещё сказано: «А эту зиму звали Анной, Она была прекрасней всех», — и ему нельзя было не поверить, хотя его друг Левитанский весьма остро съязвил: «А эту зиму звали Зиной, Она была не образиной», — лирика не так уж и беззащитна: осталась Анна, а не Зина. Я не знаю, кто она. Если она — пушкинская донна Анна, или даже блоковская, — тем легче определить жанровый образчик «Пестеля, Поэта и Анны»: маленькая трагедия. Прихотливая вариация «Моцарта и Сальери». На рубеже 60—70-х это была эпохальная вещь. Диалог русского Брута с Поэтом сконденсировал многие разговоры той поры. В воздухе вились эти мысли, как табачные кольца, — поэт навернул их на палец, и они высокопробно озолотели. «— Но, не борясь, мы потакаем Злу, — Заметил Пестель, — бережём тиранство. — Ах, русское тиранство-дилетантство, Я бы учил тиранов ремеслу, — Ответил Пушкин». Кроме того, он сказал себе: «Он тоже заговорщик. И некуда податься, кроме них». Последняя фраза стала крылатой. А пока она окрылялась, пока Пестель с Поэтом предавались прениям, вот что происходило: «Стоял апрель. И жизнь была желанна. Он вновь услышал — распевает Анна. И задохнулся: “Анна! Боже мой!”» Кто же эта Анна? Самойлов сам указал на её идеальную разновидность: «Я не знал в этот вечер в деревне, Что не стало Анны Андревны... Ведь она за своё воплощенье В снегиря царскосельского сада Десять раз заплатила сполна». Ахматовой он посвятил одну из самых славных своих вещиц: «Я вышел ночью на Ордынку, Играла скрипка под сурдинку. Откуда скрипка в этот час — Далеко за полночь, далеко От запада и от востока — Откуда музыка у нас?» Вот оно: музыка — поэзия — Анна. Однако в «Старом Дон Жуане» — и это, кажется, последнее упоминание Анны — всё проще, и в этом суть: Анна — женщина, каких много. «Ах, не тали из Толедо? Ах, не та ли из Гренады? Или та, что постоянно Распевала серенады? Помню, как мы с ней певали В эти давние недели! Как она теперь? Жива ли? Ах, о чём я, в самом деле!» Великолепное легкомыслие. <...> Но моя эпистола затягивается, а я ещё не сказал то, что могу сказать о Самойлове только я, не завышая по возможности своей роли в историческом процессе. В начале семидесятых (точнее не помню) нас свела Большая Пьянка — Дни советской литературы на Дальнем Востоке. Во владивостокском гостиничном ресторане Самойлова постоянно и улыбчиво обслуживала роскошная официантка с огромными негроидными устами. Поэт восхитился — начертал на салфетке мадригал, из которого в памяти осталась только концовка: «Не забывай меня, Капитолина, Капитолина, не забудь меня!» Узнаешь руку? Нас привезли в оленесовхоз. Рабочие загоняли в панторезку — это такой станок типа пилорамы — оленя-трёхлетку и, стиснув его голову, отмахивали панты. Олень плакал. Его ветвистая корона падала, станок расходился в стороны — и животное, пронзительно крича на лету, метров на десять выпрыгивало из перенесённой муки. Самойлов смотрел на действо с каменным лицом. На вечернем банкете — возможно, в райкоме — я прочёл экспромт, оканчивающийся так: «Никак не реагировал Самойлов, Когда панты срезали пантачу». Старик слегка обиделся. «Сынку, — сказал он, — ты не прав». А наутро в деревенском сельпо он увидел чугунок. «Хочу чугун!» — и взял его. Наверно, он тогда писал «Цыгановых». Мы условились, что я через некоторое время доставлю ему чугун непосредственно в ресторан ЦДЛ. Этого не произошло. Чугун увели у меня в омском аэропорту, когда я уснул во время непредусмотренной стоянки. Сцена в ЦДЛ не состоялась — он огорчился. «Удобная, тёплая шкура — старик. А что там внутри, в старике? Вояка, лукавец, болтун, озорник Запрятан в его парике». Слепнущий, голое темечко, бестелесный, метр с кепкой, опереточно пёстрый, с федоросологубовской бородавкой — у, какой это был злодей-триумфатор, само олицетворение фарта, дармовщины, славы на халяву. Его первую книгу — «Ближние страны» — по существу не заметили, а ведь там он впервые сказал правду о Варшавском восстании 1944-го. Когда в 70-х пошёл косяк массового отъезда из России, Самойлов твёрдо определился: «И преданности безотчётной Я полон сумрачной зиме, Где притулился Неотлетный Снегирь на голой бузине». Не актуально ли?..
Сейчас я бы умерил некоторые восторги, но в целом — всё верно. Но разве всё это не о Слуцком тоже? Не о них вдвоём? Понятие
О смерти Давида Самойлова я узнал от его сына, случайно встретившись в водовороте митинга на Зубовской площади (февраль 1990 года). Он умер почти на сцене, в артистической комнате. В Таллинском театре, где устроил вечер памяти Пастернака.