У Слуцкого — в семидесятых, наверное, — появилось ещё одно стихотворение под названием «Очки». Это баллада по-слуцки, история жизни; речь о математике, который всё сводит к подсчёту очков. Всю жизнь считал, и вот — старость.
Таков итог размышлений бывшего воинственного безбожника.
Так он заканчивает свои «Разговоры о боге»: «...не сила, не право, а милость».
Так возникает прямая молитва: «Боже, помилуй меня!».
У икон есть имена. Существует икона «Нерушимая стена». Кабы Слуцкий был христианином, это была бы его икона. Но неверующим Слуцкого назвать нельзя.
Уродство подцензурности и саморедактуры искажало этот путь. Слуцкий в 1969-м открывает «Современные истории» пролетарским бодрячеством, а на самом деле, внутри себя, он («идеалы теряя и волосы») закрывает эти — шестидесятые — годы крушением иллюзий. В 1973-м он называет книгу «Доброта дня», а танки в Праге отгрохотали ещё в 1968-м, когда готовились к печати «Современные истории». Это и есть верность времени? Надо ли мудрить в поисках ключа к его молчанию и болезни, начавшихся в 1977 году?
Прежде всего Слуцкий расплатился за способ выхода в свет его книг. За тот комиссарский диктат над самим собой. За соблазн руководства массами. За маску. За попытку разговаривать с историей на два голоса — при свидетелях и без.
Это тоже красноречие по-слуцки. Поэтому он замолчал. И это было честно.
О Борисе Слуцком высказались многие. Убедительней многих текст о Слуцком, принадлежащий — Слуцкому. «О других и о себе» — так назывался свод мемуарных записей Слуцкого, впервые опубликованный в «Вопросах литературы» (1989. № 10). Встретив у него такие выражения, как
«упражнять красноречие» или «тренировка красноречия», я удостоверился в правильности заголовка своего очерка «Красноречие по-слуцки» и всего, что за ним стоит. Утвердился я и в эпитете «глухая» применительно к его славе: именно так он назвал её и сам.
Растолковал он и свои отношения с эпосом: «...мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?» Лирика обеспечивала его возможностью утолять жажду справедливости, обуревавшую его. Голый ритм, без справедливости, — тоже не его сфера. Более чем горячо звучит его аргумент насчёт эпоса: он переводил балканский эпос, и выяснилось, что в нём говорится об одних и тех же событиях, только с двух сторон — албанской и сербской, мусульманской и православной. Справедливости, то есть правды, — не найти.
Как выяснилось, его чуть не всю жизнь сопровождало недоумение относительно «Лошадей в океане». «Это почти единственное моё стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. <...>... внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов... <...> “Лошади” — самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение».
Оказывается, «Физики и лирики» написаны им — в уме — на лодочной прогулке под безудержный трёп неприятного ему человека. Характерное признание: «Напечатал стихи (“Физики и лирики”. —
Не хочет человек седьмого неба, и всё тут. Недоволен, когда его туда заносит. Пренебрегает вдохновением — и будничным тоном говорит о «подвёрстке и прикрытии».
А ведь лучше многих понимает, что к чему. Это стоит процитировать.
«Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:
— Люди это замечательные, но когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.
По какому порядку?
Я предпочитаю порядок “Столбцов” порядку “Горийской симфонии”»[110].
Слуцкий — он таков. Он — группа Слуцких. И об одном из них изумительно сказал Давид Самойлов, его друг и соперник: «Он ходил, рассекая воздух».