писал о нем мемуарист Д.Н. Свербеев.
Для понимания самой личности, а также всего духа и смысла творчества Хомякова уместно будет вспомнить роман И.А. Гончарова “Обрыв”, где встречается рассуждение о гармонии умственного и нравственного развития, мощи ума и способности “иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею. А пока люди стыдятся этой силы, дорожа “змеиной мудростью” и краснея “голубиной простоты”… пока умственную высоту будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижение этой высоты немыслимо, следовательно, немыслим и истинный, прочный, человеческий прогресс”.
В таком контексте личностный и творческий опыт Хомякова, по словам П.А. Флоренского, “самого чистого и самого благородного из великих людей новой русской истории”, трудно переоценить. Многие современники отмечали изначальную цельность мировоззрения Хомякова, отсутствие даже в юности сомнений и исканий. Ю.Ф. Самарин, испытавший в молодости его решающее воздействие, писал: “Для людей, сохранивших в себе чуткость неповрежденного религиозного смысла, но запутавшихся в противоречиях и раздвоившихся душою, Хомяков был своего рода эмансипатором; он выводил их на простор, на свет Божий, возвращал им цельность религиозного сознания”. Главную причину такого состояния личности своего старшего друга, ее воздействия на окружающих Самарин видел в том, что тот с раннего детства до последней минуты “жил в Церкви”, составлял ее живую частицу.
Энциклопедическая образованность и обширная культура Хомякова проявлялись на самых разных поприщах. Он оставил разнообразное литературное наследие: стихи, пьесы, статьи “По поводу Гумбольдта”, “Об общественном воспитании человека”, многотомные “Записки о всемирной истории”, богословские работы под общим названием “Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях” и другие труды. Их разнообразие не отменяло, но, напротив, каждый раз на свой лад раскрывало ту твердую и неделимую духовную основу личности и мысли Хомякова, которая подчеркнута в “Записках” А.И. Кошелева: “Все товарищи Хомякова проходили через эпоху сомнения, маловерия, даже неверия и увлекались то французскою, то английскою, то немецкою философиею; все перебывали более или менее тем, что впоследствии называлось западниками. Хомяков, глубоко изучивший творения главных мировых любомудров, прочитавший почти всех св. отцов и не пренебрегший ни одним существенным произведением католической и протестантской апологетики, никогда не уклонялся в неверие, всегда держался по убеждению нашей православной церкви и строго исполнял возлагаемые ею обязанности”.
Хомякова называли “рыцарем Православной Церкви”, и эта характеристика много объясняет в его богословской и философской логике. Речь идет о познании христианской истины через внутренний опыт Церкви и свободное приобщение к любви в ней через благодатную и живую веру, подобную паскалевской. Как писал Ю.Ф. Самарин, в представлении Хомякова “Церковь не доктрина, не система, и не учреждение. Церковь есть живой организм, организм истины и любви, или точнее – истина и любовь как организм”. Для обозначения того специфического единства, которое человек находит в Церкви, не теряя своей личности и свободы, а, напротив, обретая их, мыслитель использует понятие соборности, обозначающее одно из важнейших свойств православной религиозности и духовной жизни. По его определению, соборность представляет собой “единство по благодати Божией, а не по человеческому установлению”, “по божественной благодати взаимной любви”. Следовательно, освобождение от рабства природной необходимости, частных или коллективных интересов и движение в церковном общении навстречу “Духу веры, надежды и любви” есть высшее проявление человеческой воли и основ личностного самосозидания. Хомяков неоднократно подчеркивает, что “выше всего любовь и единение… единение святости и любви”, подлинное пребывание в котором придает существованию человека сверхприродное качество. “Песчинка, – пишет он, – действительно не получает нового бытия от груды, в которую ее забросил случай… Но всякая частица вещества, усвоенная живым телом, делается неотъемлемой частью его организма и сама получает от него новый смысл и новую жизнь: таков человек в Церкви, в Теле Христовом, органическое основание которого есть любовь”. В такой Церкви человек находит самого себя, но “себя не в бессилии своего духовного одиночества, а в силе своего духовного, искреннего единения со своими братьями, со своим Спасителем. Он находит в ней себя в своем совершенстве или, точнее, находит в ней то, что есть совершенного в нем самом – Божественное вдохновение, постоянно испаряющееся в грубой нечистоте каждого отдельного личного существования. Это очищение совершается непобедимою силою взаимной любви христиан в Иисусе Христе, ибо эта любовь есть Дух Божий”.
В богословии и философии Хомякова, как и в мысли Паскаля, благодатное тождество единства и свободы в духе взаимной любви, связующее “видимую” и “невидимую” Церковь с ее главой Христом и с божественными энергиями, не только способствует раскрытию сокрытых в приобщенном к нему человеке духовных и нравственных качеств, но и как бы сообщает ему новое зрение, преодолевающее ограниченность индивидуального разума, рационально-эмпирического опыта и позволяющее видеть иные измерения бытия: “Взаимная любовь, дух благодати, есть то око, которым христианин зрит божественные предметы”. Говоря научным языком, речь идет о своеобразной соборной теории познания и, если так можно выразиться, о церковной методологии в постижении реальности, преимущества которой в обретении всецелой истины перед лицом множества “полуправд” и подчеркивает Хомяков: “Недоступная для отдельного мышления, истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью. Эта черта резко отделяет учение православное от всех остальных”. Принципиально новую и плодотворную теорию познания, выраставшую на почве православного миропонимания и с участием “верующего мышления”, у Хомякова выделял Н.А. Бердяев: “Намечается очень оригинальная гносеология, которую можно было бы назвать соборной, церковной гносеологией. Любовь признается принципом познания, она обеспечивает познание истины. Любовь – источник и гарантия религиозной истины. Общение в любви, соборность есть критерий познания. Это принцип, противоположный авторитету, это также путь познания, противоположный декартовскому cogito ergo sum. Не я мыслю, мы мыслим, то есть мыслит общение в любви, и не мысль доказывает свое существование, а воля и любовь”.
В логике Хомякова, как и у Паскаля, нарушение единства благодати, свободы и любви и оскудение ее составляющих означает ослабление соборной связи человека (в Церкви и в окружающей жизни) со Христом и Святым Духом. Тогда “болящий разум” начинает руководствоваться “человеческими, слишком человеческими” установлениями испорченной первородным грехом темной эгоистической природы и думать о небесном поземному, что ведет к разнообразным нигилистическим следствиям. Так, “в делах веры принужденное единство есть ложь, а принужденное послушание есть смерть”. Такое насильственное единство, господствующее над свободой и подменяющее соборное согласие в любви авторитетом церковной иерархии, Хомяков обнаруживает в католицизме. В протестантизме, напротив, внешняя свобода преобладает над единством и потопляет это согласие в субъективных мнениях владычествующего рассудка. Нарушение же божественного порядка, в котором через любовь в соборном единстве действует благодать и преображает природное и историческое бытие, приводит либо к коллективизму, поглощающему личность, либо к индивидуализму, разрушающему человеческую солидарность. Если “болящий разум” не направлен к стяжанию благодати, просветлению в любви и обожению, он неизбежно, как подчеркивал и Паскаль, питается энергиями и страстями “ожесточенного сердца”. Когда в сердце нет любви, направляющей разум на постижение в “живом знании” сверхрассудочных начал в и их взаимосвязи с наличной действительностью, освобождающей человека для самоосуществления и пребывания в истине (“познайте истину, и истина сделает вас свободными”, по слову ап. Иоанна), тогда “ожесточенное сердце” замыкается в натуралистическом порядке жизни, подстегивает антропоцентрическую гордыню, подсказывает отвлеченному от полноты реальности уму рациональные теории и идеологии, которые в силу своей односторонности и абстрагированности от божественных измерений бытия, от коренной расколотости и противоречивой полноты душевно-духовного устроения человека, от невидимого яда страстей и т. п. постоянно сменяют друг друга и всякий раз обнаруживают большую или меньшую ущербность и утопичность.
По мысли Хомякова, на каждом этапе исторического развития необходимо осознавать тупиковую однобокость “научных”, “капиталистических”, “социалистических”, “коммунистических”, “цивилизационных” ценностей, опирающихся на греховные и эгоистические начала человеческой природы и остающихся в плену “обманывающих сил”. Спасительную альтернативу он видел в созидании культуры и социальных отношений на основе православия, в котором восточное христианство не смешивалось с древнеримским наследием, сохраняло чистоту святоотеческого предания и, как он постоянно подчеркивает, отразилось “в полноте, то есть в тождестве единства и свободы, проявляемом в законе духовной любви”. При этом речь шла не о возврате к седой древности, как полагали многие “прогрессивные” современники, а о выборе стратегически верных ориентиров с точки зрения “высшего разума”. В одном из писем Хомяков призывал отстранить “всякую мысль о том, будто возвращение к старине сделалось нашей мечтою… Но путь пройденный должен определять и будущее направление. Если с дороги сбились, первая задача – воротиться на дорогу”. Глубинное течение его мысли определяется не самоценным поклонением старине, тем более не заимствованием любого “нового”. “Старое”, а точнее вечное, необходимо для сохранения серьезного душевного лада, лучших духовных традиций, той столбовой дороги, которая определяет нравственное состояние личности и общества. Ведь равнодушие к правде и нравственному добру способно “отравить целое поколение и погубить многие, за ним следующие”, разложить государственную и общественную жизнь. Поэтому нравственное достоинство должно предопределять решение всяких гражданских вопросов. Макиавеллистскому политиканству Хомяков противопоставляет нравственный историзм, обеспечивающий духовную плодотворность человеческого существования: “Безнаказанно нельзя смешивать общественную задачу с политикой… Со времен революции существует (хотя, разумеется, существует издавна) нелепое учение, смешивающее жизнь общества государственного с его формальным образом. Это учение так глубоко пустило свои корни, что оно служит основанием самому протестантству политическому (коммунизму или социализму), разрастающему задачу общества только новою формою, враждебною прежним формам, но в принципе тождественною с ними… Перевоспитать общество, оторвать его совершенно от вопроса политического и заставить его заняться самим собой, понять свою пустоту, свой эгоизм и свою слабость – вот дело истинного просвещения”.
В решении насущных задач такого просвещения Хомяков отводит большую роль истинной религии, мудрому консерватизму, устойчивым традициям, непреходящим национальным ценностям, в русле которых только и могут получить успешное развитие новые достижения и прогрессивные изменения. В “Записках о всемирной истории” он делит все религии на кушитские (в основе начала необходимости и механического подчинения авторитету) и иранские (опирающиеся на свободу и сознательный выбор между добром и злом), высшим и полным выражением которых является христианство. Для сопоставления животворного традиционализма, говоря словами Паскаля, “искусных” с нигилистическим новаторством “полуискусных” Хомяков использовал и значительно расширенное истолкование деятельности английских партий тори и вигов как двух сил, по-разному ориентирующих общество. Вигизм для него есть “одностороннее развитие личного ума, отрешающегося от преданий и исторической жизни общества”, от характерной для торизма опоры на древние обычаи, семейное воспитание, классическое образование и активизирующего эгоистические стимулы поведения, материальную выгоду, чисто внешний, технический прогресс. Между тем, без гармонического сочетания “старого” и “нового”, их органического врастания друг в друга, невозможны духовный рост, подлинно нравственное и прочное преуспеяние народа: “Всякое государство или общество гражданское состоит из двух начал: из живого исторического, в котором заключается вся жизненность общества, и из рассудочного, умозрительного, которое само по себе ничего создать не может, но мало-помалу приводит в порядок, иногда отстраняет, иногда развивает основное, то есть живое, начало. Это англичане назвали, впрочем, без сознания, торизмом и вигизмом. Беда, когда земля… выкидывает все корни и отпрыски исторического дерева”.
По убеждению Хомякова, русские виги в лице Петра Великого и его последователей опрометчиво отбросили корневые ценности отечественного торизма – “Кремль, Киев, Саровскую пустынь, народный быт с его песнями и обрядами и по преимуществу общину сельскую”. И следовательно, оживление подобных традиций важно не само по себе, а постольку, поскольку в них жива жизнеутверждающая триада благодати, свободы и любви – альфа и омега подлинного просвещения. Такое просвещение не является только сводом общественных договоренностей или научных знаний, а “есть разумное просветление всего духовного состава в человеке или народе. Оно может соединяться с наукою, ибо наука есть одно из его явлений, но оно сильно и без наукообразного знания; наука же (одностороннее его развитие) бессильна и ничтожна без нее… Разумное просветление духа человеческого есть тот живой корень, из которого развиваются и наукообразное знание, и так называемая цивилизация или образованность”.
Просвещенная благодатью свобода и просветленный любовью дух помогают личности собрать все ее силы и направить волю и разум к высокой простоте целостного знания, водворяющего в душе непосредственное и живое согласие с истинами веры и Откровения. Такое знание и согласие, достигаемые, как и у Паскаля, не только умом, но и сердцем, Хомяков противопоставляет “скудости рационализма”. Подобно тому как Паскаль критиковал абстрактный рационализм Декарта, Хомяков выступает против “воодухотворения абстрактного бытия” в системе “добросовестного фанатика” и “последнего титана” рассудка Гегеля. По его убеждению, в гегелевской вершине рассудочного знания немецкий идеализм “ударился об свою границу” и “вынес решительный приговор самому рационализму”. Целостное же и живое знание, напротив, поддерживает в свою очередь веру и любовь, которая есть “приобретение, и чем шире ее область, чем полнее она выносит человека из его пределов, тем богаче он становится внутри себя. В жертве, в самозабвении находит он преизбыток расширяющейся жизни, и в этом преизбытке сам светлеет, торжествует и радуется. Останавливается ли его стремление, он скудеет, все более сжимается в тесные пределы, в самого себя, как в гроб, который ему противен и из которого он выйти не может, потому что не хочет”. Без преображения же внутреннего мира человека подвигом веры и жертвенного самоотречения, примером которого служил и Паскаль, нет и подлинной любви, а без подлинной любви нет ни истинного познания, ни настоящего облагораживания человеческих отношений.
По мысли Хомякова, выходя из эгоистического “гроба”, человек перестает рассматривать окружающий мир лишь как предмет рационального постижения и извлекаемой из него пользы и выгоды и “нравственного силою искренней любви” переносится в непосредственную полноту его реальности, живое знание которой так отличается от рассудочного, как действительное ощущение света зрячим – от понимания законов света слепорожденным. Тогда человеку могут открыться и “высшая правда вольного стремления” или сверхлогические “тайны вещей божественных и человеческих”, хотя окончательная конкретность их разрешения непостижима человеческому уму.
Система мышления и внутренняя логика Хомякова вполне свидетельствуют о том, что он считал, Паскаля своим учителем и по-своему опирался на его взгляды. Когда основатель славянофильства заводит речь о нравственной свободе как “свободе выбора между любовью к Богу и эгоизмом”, о вере как результате откровения (а не только чисто логического и рационального полагания), охватывающего и ум, и, главное, последние глубины сердца, о необходимости признания человеком собственной нищеты, о высшем единстве святости и любви, о Церкви как взаимной любви во Иисусе Христе, который есть “бесконечная любовь” и “мера всей твари”, о пагубности подмены Церкви Христовой государством и смешения в ней духовных интересов с мирскими, об иезуитизме как проповеди неверия и говорит о многом другом, его рассуждения нередко напоминают паскалевские. Критически рассматривая проявления в католицизме главенства папы над соборностью и авторитета над истиной, Хомяков находит единомышленников в янсенистах, к которым принадлежал Паскаль. “Во всем прении янсенистов с Римским двором как смысл, так и буква всех прежних свидетельств гласили в пользу янсенистов. Всегда готовые подчиниться решению Церкви, они выговаривали себе только свою свободу совести, впредь до ожидаемого решения. Они несомненно имели за себя все свидетельства первых веков, самый дух христианства”. Именно этот дух привлекал к Пор-Роялю и другого основателя славянофильства, И.В. Киреевского, который к тому же видел в Паскале одного из главных выразителей “новых начал” для философии”.
И.В. Киреевский и Паскаль
И.В. Киреевского можно, как и А.С. Хомякова, назвать “гранитной скалой” славянофильства”, “корифеем национальной школы”. Их объединяет общее направление, внутренний строй, логика мысли. В то же время Киреевский более целенаправленно и последовательно сосредоточен на проблемах разных типов просвещения, цельной и раздвоенной личности, полного и ограниченного знания, на новых подходах к построению собственно христианской философии на основе православия. В отличие от Хомякова, он “перебывал” западником и пришел к своему религиозному мировоззрению, а также к идее необходимости “новых начал” для философии путем напряженной духовной роботы.
После кончины своего главного духовного соратника и единомышленника Хомяков так писал о нем: “Потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей, нет, – она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Несколько листов составляют весь итог его печатных трудов, но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которая обогатит многих современных и будущих мыслителей и которая дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне осознанных им сокровищ”. Спустя десятилетия, как бы подтверждая сказанное Хомяковым, другой русский философ, Н.О. Лосский, заключал: “Идеи Киреевского не умерли со смертью их основоположника. В настоящее время они, как и прежде, представляют собой программу русской философии, а тот факт, что различные части программы Киреевского осуществлены многими русскими философами, которые часто даже не были знакомы с его работами, говорит о существовании удивительного сверхэмпирического единства нации и о том, что Киреевский был истинным выразителем сокровенной сущности русского духа”.
Литературные интересы и философский склад мышления Киреевского формировались не только благодаря насыщенному образованию в семейном кругу просвещенных родителей и родственников, но также в ходе общения с такими “любомудрами” (как Д.В. Веневитинов, В.Ф. Одоевский, Н.М. Рожалин, А.И. Кошелев и др.) многими другими, противопоставлявшими французскому материализму немецкий идеализм и стремившимися построить мировоззренческие основы русской культуры. В немалой степени этому способствовали также природные свойства его личности, соединявшей, как и у Хомякова, глубокий ум и душевную чистоту.
В самом начале своей литературной деятельности Киреевский так представлял себе ее задачу в письме к А.И. Кошелеву: “Не думай, однако же, чтобы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать?” Поставив себе целью образовываться всю жизнь, он в 1830 году едет за границу, где слушает лекции тогдашних философских знаменитостей, знакомится с Шеллингом и Гегелем. Но образование, как таковое, не становилось для него самоценным, – оно изначально служило лишь необходимой ступенью и важным средством для достижений более высоких и существенных жизненных целей: “Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностию, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога”. Именно с подобных позиций, даже в период умеренного и не до конца осмысленного западничества, Киреевский высказывал по отношению к ней характерные критические замечания отдавая при этом дань достижениям европейской философии. В одном из писем на родину он достаточно резко отзывается о лекциях Шеллинга (“гора родила мышь”), а суждения другого профессора, Шлейермахера, о том, “началось ли гниение в теле Иисуса Христа или нет, оставалось ли в нем неприметная искра жизни или была совершенная смерть”, и вовсе показались ему странными: “Так ли смотрит истинный христианин на воскресение Иисуса? Так ли смотрит философ нынешний на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь совокупность Божественного откровения для первого; здесь средоточие человеческого бытия для второго… К какому классу мыслящих людей принадлежит тот, кто с такими вопросами приступает к такому предмету? Можно смело сказать, что он не принадлежит к числу истинно верующих”. Здесь невольно вспоминается картина Гольбейна “Мертвый Христос”, от которой, как выражаются персонажи “Идиота” Достоевского, вера может пропасть. Полотно Гольбейна становится в этом романе своеобразным проблемным центром, обнажающим коренные нигилистические следствия из “демифологизации” Христа как Богочеловека и представления его лишь как исторической личности. Достоевский был одним из принципиальных оппонентов подобной “игры на понижение”, особенно проявившейся в протестантской теологии и философии и обесценивавшей боговдохновленность Евангелия, и в этом смысле Киреевского можно рассматривать как его своеобразного предшественника и единомышленника. Вообще Евангелие рано становится основой духовной жизни Киреевского. Находясь в Германии, он просит сестру в каждом ее послании к нему что-нибудь выписывать из Евангелия. “Я это сделал для того, – объясняет он брату, – чтобы, 1-е, дать ей лишний случай познакомиться короче с Евангелием, 2-е, чтобы письма наши не вертелись около вещей посторонних, а сколько можно выливались бы из сердца. Страница, где есть хотя строчка святого, легче испишется от души”.
Вернувшись в Россию, Киреевский осенью 1831 года приступает к исполнению заветного решения издавать журнал, к сотрудничеству в котором приглашает В.А. Жуковского, Е.А. Боратынского, Н.М. Языкова, А.И. Тургенева, А.С. Хомякова. Пушкин готов присылать пока еще не оконченные произведения для нового журнала с характерным названием “Европеец”. Сам Киреевский в программной статье “Девятнадцатый век” сформулировал общие положения культурного западничества, которое в скором будущем станет им переосмысляться. Автор желает видеть примирение яростной борьбы противоборствующих революционных и консервативных начал быстротекущей эпохи в “просвещении общего мнения”, в результате чего частная и социальная жизнь должны составить одно целое, существующее по законам разума и природы:
Такое просвещение, по логике автора, наблюдается лишь в Европе, где оно постепенно и последовательно создавалось взаимодействием влияния христианской религии, воинственности варварских народов и наследия древнего мира. Последнему элементу, как бы пронизывающему и оформляющему первые два, он приписывает особую роль. Римские законы, воздействуя на быт и обычаи варваров, способствовали образованию независимых городов, ставших существенным источником европейской образованности. Еще важнее, подчеркивал Киреевский, влияние античности на внешнее устройство католической Церкви и ее политическое значение в Средние века.