Лева придвинулся поближе, удобней умостился на обрубке дерева и негромко, но увлеченно рассказывал про Иркутск и про Розу. Он тут на месте топал ногами и показывал, как сотни пионеров шагали в ногу мостом через зеленую Ангару. Когда он с Розою стоял невдалеке, тогда он это хорошо запомнил. Роза сказала ему, что ей тоже нравится, когда еврейские переселенцы переходят Иркутский мост. Она, Роза, не забудет то время, когда еврейские переселенцы переходили Иркутский мост…
Потом Роза взяла своими загрубелыми короткими пальцами Левину руку и стиснула. В этот день на работу она уже не пошла. Она крутит на машине чулки, но в тот день, да и в другой не крутила. А позже, после того, как протанцевала целую ночь с Левой в клубе кустарей, Роза сказала, что совсем не хочет крутить чулки. Она с радостью поехала бы с Левой туда, куда и он едет. Как оно называется? Биро-Биджан? Ну, так в Биро-Биджан она хочет с ним ехать.
Лева хотел закончить свой рассказ тем, что у Розы широкое лицо и большие зеленые глаза, и она очень нежная. Она таки серьезно хочет поехать с Левой в Биро-Биджан. Но Лева больше не мог рассказывать, никто больше на него не смотрел, даже Фройка отвернул от него свое большое лицо. Он смотрел теперь на печурку, как она раскаляется: сначала огненные пятна маленькие, а вся чугунная печка густо-черная. Потом красные пятна увеличиваются. Вот уже целый бок печурки багряный. На этом боку еще дрожат несколько бесформенных чугунных пятен, которые все уменьшаются и наконец совсем исчезают. А теперь уже вся печурка раскалилась, разгорелась и разожгла щечки Ханки.
Фройка смотрит на нее и не знает, слышала ли она Левины россказни или нет. Он видит только, что Ханка устает, отворачивается немного и вытирает молодыми, но уже загрубелыми ручками свое свежее разгоряченное лицо. Потом Ханка одергивает черную сатиновую кофточку и заправляет ее за корсаж своей юбчонки. А когда снова садится к печке, застегивает высокий ворот и откатывает длинные сатиновые рукава.
Фройка так углубился в созерцание печурки и Ханки, что и не заметил, как остановился поезд. На улице напротив вагона не было и пятнышка света. Фройка поднялся и посмотрел по одну и по другую сторону вагона и тоже не увидел света: может, поезд остановился посреди поля; может, стоит так далеко от станции, что не видно света.
Фройка оглянулся назад к печурке, а Лева уже собирался рассказывать своим мальчишески-юношеским голосом про Иркутск и про Розу, но оба услышали около дверей чей-то говор. Да, какой-то россиянин просит, чтобы его пустили в вагон. Ему недалеко ехать: в Читу. Но, может, он в Верхне-удинске выйдет. Пусть ему позволят сесть в вагон.
В вагоне было грустно, и как-то не годилось отказывать. Лева боялся, чтобы ему не перебили рассказ, и морщил свой низенький лоб, но Фройка разрешил.
Россиянин бросил свой узелок, влез в вагон и, перегнувшись за двери в темный простор, закричал:
— Да иди сюда! Ну, чего стоишь там? Лезь, быстрей!
Незнакомец немного отступил, подал кому-то руку. Вскоре в вагоне появилась еще женщина. Она убрала ото рта платок и заговорила скороговоркой:
— Все вагоны закрыты — не добьешься. Темно, хоть глаз выколи. А тут холодно, до костей пробирает. Вокзала нет, чтобы зайти да погреться, это ж такое наказание… фу-у! — и женщина дохнула на сложенные вместе ладони и начала искать место где-нибудь в уголке.
Появление женщины было так неожиданно и внезапно, что никто и не успел согласиться на ее пребывание в вагоне, но никому и в голову не пришло отказать ей. Как-то так легко она появилась и стояла в вагоне, что нельзя было представить себе, как такое может мешать кому-нибудь. А слова у нее получались такие стройные, мелодичные, как будто специально выучены, украшены.
Ханка высунулась и пригласила женщину сесть возле себя. Та села легко, будто с воздуха спустилась. Теперь только видно стало, какое у этой женщины лицо: продолговатое, чистое, немного порозовевшее от печки. А глаза у нее большие, синие, от печки немного покрасневшие, и блестят так, как будто их только что хорошо вымыли. Сразу видно красивые глаза, когда женщина поднимает длинные темные ресницы.
Трое переселенцев были ошеломлены. Ее муж, россиянин, который первым влез в вагон, искал место, где можно сесть. Не успели наши опомниться, как к вагону подошел еще один, высокий, с большой головой в большой лохматой шапке. Он грубым еврейским языком заговорил, что нельзя попасть ни в один вагон, все вагоны закрыты, просто запломбированы.
А начальник сказал ему, что тут есть «явреи», вот он и пришел прямо сюда.
Высокий еврей никого не просил и не расспрашивал. Он сразу влез в вагон, сбросил овчинный тулуп и придвинулся к печке, ногами отодвигая дрова. Ни на минуту не успокаиваясь, он сел на обрубок, потом пересел на другой. Все время он тяжело сопел, как будто плотно поел и не имел сил разговаривать, а выдыхал обрывки слов.
Кое-как умостившись, еврей никого ни о чем не спросил и сам грубым еврейским языком, пересыпанным русскими словами, рассказал, что едет в Читу. Каких-то тысячу верст отсюда. Тут, в этой местности, версты никакого значения не имеют. Только там, в России, церемонятся с этими верстами.
Что, спят уже? Ну, сони. Жалко. Ну, да он завтра скажет. Он хочет взять к себе несколько евреев. Ведь он же не какой-нибудь мужик. Он уполне еврей. Он даст евреям хорошо заработать. Он сам баргузинец. Как это поют…
Еврей внезапно раскрыл рот и начал хрипеть, как будто злился старый пес.
Внезапно забубнил что-то себе под нос, сморщил крупное лицо и стал причитать: