Этот роман Эренбурга интересен по одной причине, естественно, не упомянутой ни в каких советских комментариях («Заговор равных» вошел в девятитомник шестидесятых годов) – это несомненная его реакция на судьбу Троцкого, вещь, вдохновленная его падением. Бабёф, революционер-идеалист, – это субститут Троцкого у Эренбурга. Вполне естественно было увидеть внутрипартийную борьбу большевиков как конфликт старых идеалистов с нынешними термидорианцами. Сам Троцкий, кстати, так ее и видел. Но он, как известно, ошибался. Сталин, укрепившись у власти, отнюдь не впал в термидорианскую расслабленность, а устроил новый виток революционного насилия – коллективизацию. Обездоленных крестьян погнали на строительство всяческих кузбасов. У Эренбурга в «Дне втором» много таких лишенцев. Да эта правда тогда и не скрывалась, большевики были абсолютно уверены в своей всемирно-исторической правоте и своего режима не маникюрили. Маникюр поздней начался, после Сталина.
И вы знаете, Иван Никитич, мне кажется, что Эренбург сменил вехи и начал служить Сталину – и за совесть, и за страх, – потому что он все-таки революционеров предпочитал жуликам. Несмотря на весь его скепсис, в нем сохранялся, как ни странно, первоначальный юношеский идеализм, в свое время приведший его в большевистское подполье.
Ну а пока до большой войны не дошло, Эренбург активно и, что называется, в охотку вовлекся в малую – испанскую. Главная его роль, думается, была в том, что он давал в Москву достаточно ясную информацию – кто есть кто в Испании, что делают анархисты, что троцкисты, а что генерал Асанья.
– Карков, – окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. – Слыхали приятную новость?
Карков подошел к нему, и он сказал:
– Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Новость замечательная. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.
– Это верно? – спросил Карков.
– Абсолютно верно, – сказал человек, у которого были мешки под глазами. – Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я ее никогда не видал. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом в статье для «Известий». Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Passionaria.
– Запишите это, – сказал Карков. – Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите.
– Зачем же сейчас?
– Я вам советую не откладывать, – сказал Карков и посмотрел на него, а потом отвернулся.
Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что недавно видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе писать.
Что вы, Борис Михайлович, скажете?
Тут вот что я хочу сказать, пользуясь случаем. Я не знаю, почему роман «По ком звонит колокол» пользуется славой чуть ли не лучшего сочинения Хемингуэя. По-моему, это роман всесторонне слабый и даже, сказал бы я, отчасти противный. Хемингуэй своих героев, сражающихся в тылу у франкистов, делает какими-то американскими туристами. Они только тем и заняты, что спят с бабами, которые им между делом готовят вкусную хаванину. Какие бабы в тылу врага, какая жрачка? В мозгах Хемингуэя, отважного путешественника, смешались война и сафари – как, впрочем, и всю его жизнь было. В испанском своем романе Хемингуэй предстал в худшей своей ипостаси – неврастенического подростка.
Знаете, Иван Никитич, что мне вспомнилось. Поэт Арсений Тарковский не любил Пастернака и однажды сказал о нем: он как деревенский парень: девки сидят на завалинке, а он перед ними на велосипеде восьмерки выписывает. В точности Хемингуэй в своем «Колоколе».
Но, впрочем, мы не о Хемингуэе говорим, а об Эренбурге, вернемся к нему. Собственно, уже говорить осталось немного, позднейшие темы Эренбурга – предмет хорошо известный его читателям и почитателям в Советском Союзе. Его роль во время войны особенно – тут он стал, смело можно сказать, всенародно известным, почитаемым и любимым. Тут его перо стало действительно штыком. Несколько иной оценки требует его послевоенная деятельность в рамках пресловутой борьбы за мир – кампании казенной, инспирированной Кремлем. Но после войны был один острый сюжет, о котором сам Эренбург предпочитал не распространяться. Он остался жив еще в одном повороте советской истории – развязанной Сталиным после войны антисемитской кампании, когда не только дискриминировали евреев, но некоторых, и наиболее видных, расстреляли: антифашистский еврейский комитет. Не говоря уже о зловещем «деле врачей», объявленном совсем незадолго до смерти Сталина, в начале 1953 года. Опять же Эренбурга не тронули – и даже вручили ему так называемую международную сталинскую премию мира. На него легла некая тень совсем уж зловещего соучастия, прямо сказать – предательства. Причем, – и думаю, для него это было особенно болезненно, – на Западе так его в некоторых кругах начали трактовать. Но по минованию времен и сроков все эти подозрения рассеялись, конечно. Мы-то в Советском Союзе ни в чем его не подозревали. У советских читателей репутация его была безупречной.