Но повторяю и подчеркиваю, что Эренбург интересен не художеством своим, а как умный наблюдатель современности. Ее летописец, если угодно. Во всяком случае, таким он был в двадцатые годы. И есть у него еще одна книга, стоящая упоминания в этом смысле, – эстетический трактат «А все-таки она вертится!». На основе современного искусства, в связи с ним Эренбург увидел основополагающую черту эпохи – тоталитаристскую ее тенденцию. Читаем:
Стремление к организации, к ясности, к единому синтезу. Примитивизм, пристрастие к молодому, раннему, к целине. Общее против индивидуального. Закон против прихоти. Следовательно, не уходя в рамки какой-либо секты, можно с уверенностью сказать, что на Западе новое искусство кровно сопряжено со строительством нового общества, будь то социалистическое, коммунистическое или синдикалистское.
Или фашистское, можно добавить. А вот черты идущего общественного устройства:
Коллективизм. Синтетичность эмоций, форм, ритма. Восприятие духовного аристократизма, эстетизма, избранничества, как скучной патологии. Омоложение. Примитивизм, пожалуй, «барбаризация», если это слово применимо к современным американцам, то есть при усовершенствовании всей материальной культуры, упрощение психологии. Отсюда бодрость и жизнерадостность, конец «изломам». Борьба с загроможденностью не только психологической, но и философской. Разгром мозгов. Свежая струна идиотизма, влитая в головы читателей Бергсона и Шестова.
И вывод:
В целом первенствует сознание, что правильно сконструированное искусство способно существовать лишь в разумно организованном обществе.
Правильный диагноз, правильный прогноз. Вплоть до того, что предугадан феномен масскульта в связи с американцами. И главное: высокое искусство идущего времени дает модель организации общества – тоталитарную модель. Тут имеется в виду, конечно и прежде всего, конструктивизм, и в России, кстати, а не только на Западе давший высокие образцы. Весь Леф был об этом. Искусство двадцатого века было порождено машиной, машинной логикой. Об этом Эренбург мог прочитать у Бердяева еще в семнадцатом году, в его работе «Кризис искусства», но у него еще в ранние парижские годы, судя по его мемуарам, были сходные инспирации: Фернан Леже говорил, что искусство выживет, если разгадает язык современности. А это и была машина. Тоталитарный строй, тотальная организованность были предугаданы, предустановлены машинной логикой. В машине не должно быть лишних частей, и человек, с его хаотическими чувствами и неуправляемыми инстинктами, машине не нужен. Сама попытка выстроить общество логически-рационально дает в результате тоталитаризм. Как сказала Ханна Арендт, тоталитарна сама логика, рацио, разум.
И что еще интересно: Эренбург как бы хочет списать на эпоху свою писательскую недостаточность, свою, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественность». Я, мол, не умею описывать человеческие чувства, но этого сейчас и не надо, это не требуется. То же он писал в хорошей книге 1931 года об Испании, но тогда уже весьма завуалированно: на смену светскому искусству, хилому и печальному, должен прийти новый абсолютизм. Ведь это мысли из «Все-таки она вертится!»
Немка Эллен Штейн изучала постановку в Союзе ритмической гимнастики. В Омске она выступила с докладом о необходимости гармонического развития тела. Она презирала традиции, брак и семью. Она искала нового человека. <…> Эллен попробовала завести знакомство с вузовцами. Она подозвала Ваську Смолина. Васька спросил: «У вас в Германии какие автомобили – Форда или свои?»
Эллен раздраженно ответила: «Я ненавижу машины! Они убивают чувство. Мне куда милее ваши лошадки». Тогда Васька не стал с ней разговаривать. Она пожаловалась Перепелкину: «У вас очень грубая жизнь». Тот ответил: «Да». Эллен подумала и шепнула: «Приходите вечером ко мне». Перепелкин сначала обрадовался. Потом он пошел домой. Он поглядел на рваную рубашку – другой у него не было. Подойдя к зеркалу, чтобы побриться, он увидел большую уродливую плешь. Он уныло подумал: «Волосы лезут, а всё потому что мало жиров…» Он зевнул и не стал бриться. Он был приписан к плохому распределителю и ненавидел жизнь. Он не пошел на свидание.
Ловкач Эренбург как всегда убивает двух зайцев – и советскую убогость показывает, и придурковатость иностранцев для компенсации. Да эта сцена, кстати, из прежних запасов извлечена – из «Хулио Хуренито», глава «Слезы продкома». Но главное – в «Дне втором» наличествует очередной Хуренито, на этот раз студент Володя Сафонов, из хорошей семьи, сын земского врача-либерала. Но Эренбург избавляется от него, заставив покончить самоубийством. И в мемуарах позднейших прямо говорит, что это он себя так заставил замолчать.
Но перед тем как замолчать, вернее задуть в ту же дудку, что и прочие советские писатели, Эренбург в 1928 написал последний свой – именно свой – роман, на этот раз прикрывшись историей. Это «Заговор равных» – о Бабёфе, последнем революционере восемнадцатого века, вступившем в борьбу с термидорианской директорией. Это был последний идеалист Великой французской революции, а идеалист в революции и значит – фанатик, изувер. Пафос Бабёфа, как и следует из названия его организации – «Равные», был тотальное уравнение общества, долженствующее быть достигнутым деспотической его организацией. В общем очередной утопический план, с такими непременными чертами всех социальных утопий, как насильственное облагодетельствование заблудшего человечества, в точности по ленинскому рецепту в «Хуренито»: мы гоним людей в рай железными бичами. Об этом Бабёфе еще Герцен писал в «Былом и думах» как о примере революционного деспотизма.
И как всегда, Эренбург ни на чьей стороне: он и Директорию рисует остро сатирически, этих коррумпированных властью бывших революционеров, в свое время с полным энтузиазмом казнивших короля и подавлявших народные восстания против новой власти.