Книги

Архив еврейской истории. Том 13

22
18
20
22
24
26
28
30

Об адвокатуре я имел очень слабое представление, но мне было ясно, что надо попытаться попасть в помощники к такому адвокату, у которого я бы мог заняться изучением дел и их разработкой и не был бы принужден посвящать много времени беготне по справкам и ходатайству по мелким делам. Мне казалось, что только у крупного адвоката я бы нашел работу, которую я бы мог совместить с подготовкой к магистерскому экзамену. Мой старший дядя был знаком с присяжным поверенным Герардом[55], о котором я впервые и слышал от дяди. Дядя, по моей просьбе, просил Герарда зачислить меня помощником, но Герард посоветовал, чтобы я прежде всего послужил некоторое время в Сенате, лучше всего в IV департаменте[56], где канцелярия самостоятельно подготовляет решения дел. Так возникла мысль о моем поступлении в Сенат. И тут нашлась протекция: мой дядя был знаком с обер-прокурором IV департамента Сената П. П. Кобылинским[57], с которым он вместе заседал в Ревизионной комиссии Тульского поземельного банка[58]. Кобылинский согласился меня зачислить в Сенат. Путь для этого был прост: надо было причислиться к Министерству юстиции и быть откомандированным для занятий в IV департамент Сената. Это можно было проделать и в качестве еврея (пример Закса, сына присяжного поверенного, зачисленного после меня — в 1900 году в Сенат), но я крестился, приняв православие, еще до вступления в Сенат.

_________________

Мне и сейчас непонятно, как легко я решился на крещение и как мало было у меня колебаний перед шагом, который я бы теперь никогда и ни при каких условиях не совершил. В этом акте я раскаиваюсь и понимаю тех, кто меня за это осуждали и осуждают. Попытаюсь, однако, из условий и обстановки моего детства и юности найти объяснение этому моему поступку, который, в сущности, не вяжется со всей моей моральною личностью.

Я рос в семье, в которой к вопросам национальным и религиозным относились без всякого интереса. Еще дед мой, живший в Гродно[59], имевший небольшую оптовую торговлю сукном, мало придавал значения религиозным обрядностям. Он был одним из тех вольнодумцев, которые стали нарождаться в еврейской среде и которые были первыми адептами ассимиляционного движения среди евреев. Это движение началось в пятидесятые годы прошлого столетия и шло параллельно с нарастанием той либеральной эры, которая дала освобождение крестьян, судебные уставы, земства и городское самоуправление. Дед был одним из первых гродненских евреев, который отдал своих детей в русскую гимназию[60]; первые годы мальчики посещали гимназию втайне от матери, не разделявшей либеральных взглядов деда; она думала, что дети утром отправляются в хедер. Мальчики по пути в школу переодевались в знакомой семье, придерживавшейся также передовых взглядов, в мундирчики с красным околышком, а на обратном пути опять надевали свои лапсердаки. Однажды бабушка, к своему ужасу, встретила своих сыновей по пути из гимназии в мундирчиках. Дома разразилась буря. Дед оказался стоическим, и бабушке пришлось подчиниться. Она уже не возмущалась, а только тихо стонала, когда дед нанял для старших мальчиков учителя французского языка, того же самого, что преподавал у губернатора. В Гродно того времени это вызвало сенсацию. В конце 50-х годов три старшие сына деда постепенно кончали гимназию и уезжали в Москву, в университет, на медицинский факультет. Характерно, что дед уже тогда дал своим детям — всем, кроме одного (Хацкеля — очевидно, единственная уступка бабушке; Хацкель и не кончил гимназии), — христианские имена, значившиеся в их документах (Моисей — не Мойша, Лев[61] — не Лейба и т. д.). Так началась в еврейской среде ассимиляция с русским обществом. Дома у деда обряды еврейской религии исполнялись больше по инерции. Попав в университет, Гершуны-студенты вошли в русское общество, забывая о своем еврействе[62]. Мой отец мне рассказывал, что в лучших слоях русского общества ассимиляционные стремления еврейской молодежи встречали симпатию и поддержку. Студенты пополняли свои средства уроками исключительно в русских семьях. До окончания университета отец не ездил домой: железной дороги еще не было, и путешествие лошадьми было и продолжительным, и не по средствам. Летом он, как и прочие еврейские студенты (число их было невелико) жили на так называемых «кондициях» в качестве репетиторов в русских помещичьих и — нередко — аристократических семьях; считалось даже модным и соответствующим «духу времени» приглашать летом к детям еврея-студента. Так многие студенты того времени понемногу отходили от еврейства, привыкая к русскому обществу. Когда по окончании университета отец получил сразу место уездного врача в уездном городе Соколки Гродненской губернии[63], он женился. Мать моя, урожденная Шерешевская[64], происходила из еврейской семьи города Юрбурга (Ковенской губернии) у самой германской границы[65]; дед был оптовый торговец лесом, человек, говорят, умный и «свободомыслящий». Детей своих он с детства воспитывал в Германии, в Кенигсберге, где мать моя и кончила средне-учебное заведение. Мать говорила по-немецки и по-французски и русскому языку научилась только после замужества, но никогда им хорошо не владела: с нами она говорила и переписывалась по-немецки.

В Соколках родители попали в польско-русскую среду. Жившие там евреи — шинкари, лавочники, мелкие ремесленники — не могли составить общества врачу, одной из видных персон уезда; отец стал вскоре и городским врачом и, как единственный врач, овладел всей частной практикой, как в городе, так и среди окружных польских помещиков. Родители прожили в Соколках около тринадцати лет; когда мы переехали в Вильну, мне было семь лет. Я помню среди наших гостей в Соколках ксендза, русского батюшку, местного судебного следователя, к которому мы детьми бегали по соседству получать леденцы, которыми были полны ящики его комода. Помню, что мы ездили за город в гости к местным помещикам. С раннего детства у нас была немецкая гувернантка Frl. Jantzon. Мы с детства говорили по-немецки, молились по-немецки и вряд ли подозревали, что мы евреи. Я отчетливо помню, как праздновались у нас русская Пасха и Рождество, как мы готовили к Рождеству сами все елочные украшения, как ездили в лес вырубать елку. Знаю из позднейших рассказов, что отец был очень популярен и любим в польском обществе; он имел, правда, медаль в память «усмирения польского мятежа»[66], но «усмирение» его выражалось в том, что он давал всякие поблажки сидевшим в местной тюрьме польским «мятежникам» и по всякому удобному поводу переводил их в находившуюся рядом с нашим домом-усадьбой уездную больницу, чтобы они — «на честное слово» — пользовались большею свободою. В 1877 году отца по его просьбе перевели в Вильну «для воспитания детей», он был назначен ординатором виленской еврейской больницы, где он со временем дошел до должности старшего врача. В Вильне — еврейско-польском городе — мы оказались в кругу вновь образовавшегося с 1860-х годов еврейского интеллигентского общества — врачей, аптекарей, присяжных поверенных, учителей вновь учрежденных еврейских школ. Большинство этих семей укладом своей жизни мало отличалось от нашей. Все же можно утверждать, что эти семьи имели бо́льшую связанность с еврейством, чем мы: они праздновали большие еврейские праздники, посещали в эти дни синагогу, постились в иом-кипур[67], изредка вели — из-за отношений к родным или родителям, или просто по традиции — кошерную кухню. У нас не велась кошерная кухня, я не помню родителей идущими в синагогу, еврейские праздники, даже иом-кипур, не отличались от будних дней, — зато праздновалось Рождество, устанавливалась елка с подарками, на Пасху появлялись на столе рядом с мацой и изюмным вином, которые мы очень любили, куличи, пасха, ветчина; в субботу мой отец, ссылаясь на срочность врачебных визитов, так же разъезжал по больным на извозчике, как и в будние дни. К этому в Вильне привыкли, нас не осуждали и не чуждались нас, тем более что родители, особенно мать, отличались приветливостью и гостеприимством. У нас были гувернантки: сначала Frl. Jantzon, переехавшая с нами из Соколок, затем француженки; нас всех обучали игре на рояле, а когда мы оканчивали гимназию, нас заставляли брать уроки английского языка. Домашним языком у нас был из-за матери немецкий. И по известным дням французский язык. Нам строго запрещалось говорить на «жаргоне»[68], разговорном языке всей Вильны, отсюда произошло то, что, живя в Вильне, я не умел и до сих пор не умею говорить на идиш.

Так шло наше воспитание. Поступив в гимназию[69], я почувствовал, что я еврей. Правительственный антисемитизм сказывался иногда резко в школе. Были преподаватели, издевавшиеся над еврейскими мальчиками, такие были, впрочем, исключениями. В классах большинство учеников были евреи. Сказывалась и рознь между учениками-христианами, особенно поляками, и евреями. Почему-то в отношении ко мне и брату этот антагонизм проявлялся меньше. Имело значение и общественное положение отца, быстро завоевавшего в Вильне значительную практику, и большое уважение, и, наконец, весь строй нашей жизни, воспитание, нам даваемое, и, может быть, и то, что внешне мы все были не типичными евреями.

Помню, и в других еврейских гимназистах, уклад жизни которых приближался к нашему, пробудилось впервые национальное чувство, когда по юго-западной России в начале 80-х годов прокатилась волна еврейских погромов[70]. О них говорили, о них читали в газетах, они волновали всех, их опасались и в Вильне. Благодаря энергичным действиям виленского губернатора[71] погромы миновали Вильну, и впечатления от погромов в других городах быстро изгладились в детских душах. Нас — мы были 12–14-летними мальчишками — стало захватывать чтение русской литературы: Гоголя, Тургенева, Гончарова, наконец Достоевского, которым мы зачитывались. Затем присоединилось чтение запрещенной тогда литературы: Добролюбова, Писарева. Некоторые из наших товарищей-евреев (Ромм, Ефрон) конспиративно интересовались противоправительственными группами, к которым принадлежали и старшие братья. Все это происходило в орбите русских движений и течений и не имело специфически еврейского характера.

Когда приближалось мое 13-летие, время еврейского духовно-религиозного совершеннолетия, я выразил родителям желание обучаться древнееврейскому языку и молитвам и решил готовиться к торжественному отправлению, так называемой бармицве. Родители мне препятствий не ставили, и мне был нанят «ребе», приходивший ко мне несколько раз в неделю с толстой книжкой, по которой он водил то грязной деревянной указкой, то не менее грязным указательным пальцем. Я усердно учился и этим успокаивал возникшее у меня недоумение по поводу моей принадлежности к еврейству и полному неотправлению дома еврейских религиозных требований и обрядов. Мне казалось, что, раз я еврей, я должен исповедовать еврейскую религию во всем, согласно требованиям еврейского законоучения. Когда наступило мое 13-летие, я с моим ребе отправился в синагогу, где я фальшиво спел полагающуюся по этому случаю молитву, прочел, кажется, что-то из Торы, но обычной речи («драша») не произнес, так как не имел достаточной для этого подготовки. Никакого интереса — ни одобрения, ни порицания — к моему «чудачеству» я ни дома, ни среди моих ближайших товарищей не встретил; не было ни обычного в таких случаях домашнего празднества, приглашенных гостей и т. п. В течение нескольких дней я, вставая утром, клал на лоб ремешки (тфилин), произносил молитвы, но потом бросил эти «церемонии»: никакого религиозного чувства у меня не было и от молитв не пробудилось. Этим окончились мои попытки стать «настоящим евреем»; я весь ушел в чтение произведений русской литературы, я чувствовал себя русским и только русским. Даже то, что для поступления евреев в университет были установлены ограничения, не пробудило ни во мне, ни в окружающих национального чувства; этими ограничениями только усиливалось наше оппозиционное отношение к современному режиму… То, что я кончил гимназию с серебряной медалью, то, что отец мой состоял на государственной службе, то, что в Петербурге у меня были постоянные родные, то, что мой брат уже два года был студентом Петербургского университета, облегчало мое принятие в Петербургский университет на юридический факультет.

Я стал студентом. Из моих гимназических товарищей никто не пошел в Петербургский университет, и мне пришлось завязывать новые знакомства. Это шло довольно туго. На первом курсе я стал посещать кроме лекций моего факультета также лекции по антропологии, тогда новой модной науке, и практические занятия (рефераты) у профессора Петри[72]; я сам сделал доклад у Петри. На практических занятиях познакомился с несколькими русскими студентами, но у них главный интерес сводился к выпивке и легким кутежам, и я быстро отстал от них. На втором курсе я сблизился с Шклявером (потом присяжным поверенным, принявшим для этого христианство)[73], А. Я. Острогорским (затем основателем и директором Тенишевского училища в Петербурге)[74], вошел в кружок студентов, работавших в семинарии (тогда совсем новом почине) у профессора М. И. Свешникова[75] (Д. И. Соколов, Струве[76], Никольский[77] и др.), подружился с Аркадием Преном (затем служившим в Сенате, тоже крестившимся). Во всех этих кружках преобладали русские интересы, о еврейских проблемах никто среди нас не говорил и не думал. Общество, в котором я по родственным своим связям поневоле бывал, состояло из обширной семьи дядей и тетей, почти поголовно крестившихся по тем или иным соображениям. Мой брат окончил на два года раньше меня университет, женился на православной (смолянке[78]) и тоже крестился.

Со второго курса — после кратковременного существования Свешниковского семинария, закрытого ректором Владиславлевым[79] из-за либерального направления — после занятий сначала историей философии и политической экономией я решил посвятить свое время и усилия одной дисциплине — гражданскому праву — в значительной мере под влиянием увлекательных лекций профессора Дювернуа. Я настолько ушел в эти занятия, что все остальное в университете как бы перестало для меня существовать. Я много читал, особенно полюбил Heine[80] и французскую литературу, но политическими и общественными течениями в русском обществе и его отражениями в университетских кругах я совершенно не интересовался. Правда, это и были годы (1888–1892) затишья в общественной и университетской жизни. На четвертый год моего пребывания в университете разразились так называемые «университетские беспорядки»; по молчаливому соглашению студенты-юристы, уже приготовившиеся к государственным экзаменам, писавшие свои работы на диплом 1-й степени, в этом движении не принимали никакого участия. Еще меньше я прикасался к еврейским проблемам. Я просто не думал о них, не знал о существовавших тогда течениях еврейской мысли. Отсутствие равноправия евреев, существование еврейских гетто, возмутительные ограничения для евреев — все это я ясно сознавал, но, как многие, считал, что с неминуемым наступлением либеральной эры и «свобод» для русского народа автоматически отпадут и ограничения для евреев. Надо, значит, работать в России, для России — каждый на избранном поприще — реформы придут в ходе эволюции, и с реформами положение евреев улучшится.

Таковы были мои мысли или, вернее, настроения к моменту вступления моего в практическую жизнь. Я чувствовал себя русским, вопросы религиозные и национальные меня не тревожили, сознание, что я еврей, лежало где-то глубоко под спудом, и мне казалось, что раз на моем пути то, что я «иудейского вероисповедания», является препятствием к осуществлению поставленной мною цели быть профессором гражданского права, то надо устранить эту помеху так, как это делали по иным соображениям мои дяди и по тем же соображениям мой брат, имевший своим примером на меня всегда большое влияние. Это решение облегчалось и тем, что в моей личной жизни мне было ясно, что мне придется креститься: я не сомневался в том, что кузина-подросток, которую я очень любил, станет моей женой. Она уже родилась православной (ее родители крестились в молодости), и чтобы на ней жениться, мне придется креститься. Что могло случиться иначе, чем я намечал, мне и в голову не приходило. Я чувствовал в себе достаточно настойчивости, чтобы достигнуть того, что я желаю. Лучше сейчас проделать «процедуру крещения», думалось мне, чем ее откладывать, сразу поступить в Сенат, получить затем от университета заграничную командировку и добиваться кафедры. Можно было принять протестантство, но пастор требовал, чтобы я в течение месяца занимался у него так называемым «законом Божиим» и «готовился» к крещению. Лицемерить мне не улыбалось ради того, что я считал просто формальностью. Священник отец Слепян (сам происходивший из евреев) согласился без всяких формальностей и «обучения» выдать мне метрику о крещении[81].

И так я оказался с метрикой, устранявшей все препятствия на моем пути. Этому акту я не придавал особенного значения, и только впоследствии, вступив в адвокатуру и войдя в присяжные поверенные ранее моих товарищей-друзей, не крестившихся, я почувствовал себя неловко. Не было еще сожаления о содеянном (оно мне казалось неизбежным ввиду планов моей жизни), но уже было чувство человека, совершившего нечто такое, что лучше было бы избежать[82].

Зачем я так подробно на этом остановился? Чтобы оправдаться? Быть может, да. Во всяком случае, чтобы объяснить. Этот акт, который теперь я бы ни за что не совершил, я тогда совершил почти машинально, как машинально устраняют ветку, преграждающую дорогу. Со временем — с возрастом — во мне проснулось и зрело сознание моей принадлежности к еврейству; это сознание проявилось с большей силой в эмиграции. До того я был так занят моей профессиональной работой, так захвачен сословными интересами, одно время (1904–1905 годы) так увлечен общероссийскими проблемами, что еврейский вопрос оказался вне моих повседневных интересов. Я никогда не скрывал своего еврейства, называл себя евреем, в анкетах писал: русский подданный, национальность — еврей, вероисповедание — православное.

Одно могу сказать: соображения карьерного характера мною — при принятии крещения — не руководили. Верная карьера, быть может, даже «блестящая», мне предстояла, если бы я пошел по тому пути, по которому пошли мои дядья, и использовал их громадные связи в банковских кругах. Та карьера, которую я хотел избрать, мне сулила скромное существование профессора в каком-либо университете. Когда я думал об адвокатуре, я тоже рассчитывал на очень скромную карьеру. У меня было твердое желание работать, и тем более сильное, что у меня не было веры в свои способности. Я страдал в значительной мере тем, что называют теперь сomplex d`identité (Minderwertigkeitskomplex)[83].

Я был убежден в том, что совершенно не владею словом и что поэтому, если я уже решусь пойти в адвокатуру, то мне уготовлена судьба скромного цивилиста. О славе уголовного защитника, о которой мечтает каждый помощник присяжного поверенного, я и не смел думать.

Поэтому упреки, которые мне делались не в глаза (и за глаза) за мое крещение, не были справедливыми: я не искал карьеры. Я заслуживал лишь упрека в несознательности. Я помню, когда я уже был в адвокатуре, Грузенберг[84], с которым мы вместе как-то возвращались из суда, с присущей ему резкой откровенностью меня спросил: «Зачем Вы крестились? Это не хорошо». — Я ему объяснил, сославшись, главным образом, на мою женитьбу. — «Почему Вы это никому не объясняете? Ведь Вас за это осуждают!» В его глазах я оправдался, и наши отношения были неизменно дружескими, хотя и не близкими.

Впрочем, мое крещение на отношение ко мне сословия не отразилось; через год после вступления в адвокатуру я был избран членом Комиссии помощников присяжных поверенных. По выходе в присяжные поверенные я еще очень молодым адвокатом был совершенно неожиданно для себя избран руководителем конференции. На избрание мое в Совет[85] мое «крещение», быть может, отразилось. Я несколько лет был кандидатом, регулярно проваливаемым, может быть, еврейскими голосами, а вернее всего, я «проваливался» и потому, что моя слишком быстрая и успешная адвокатская карьера во многих вызывала сдержанное ко мне отношение. Когда я, наконец, прошел в Совет, я прошел без перебаллотировки (редкий случай в выборной практике при первом избрании) и подавляющим большинством (следовательно, и голосами евреев).

Я так подробно остановился на вопросе моего крещения потому, что чем старше я становился, тем более я сам себя за него осуждал, хотя не мог себе объяснить, как бы я мог поступить иначе, раз женитьба на моей двоюродной сестре мне казалась conditio sine[86] для ее и моего существования, а по тем условиям брак без моего крещения не был бы мыслим. Я думал, что было бы лучше, «красивее», если бы я, крестившись и вступив в адвокатуру, не использовал ни одного из тех преимуществ, которые мне дало крещение: я мог не брать свидетельств на ведение дел, не выйти в присяжные поверенные до тех пор, пока мои товарищи-евреи не достигли того же самого без крещения. Так, между прочим, поступил московский адвокат О. Б. Гольдовский, крестившийся при своей женитьбе на Хин[87]. Но он был тесно связан с еврейством, ярко ощущал свою принадлежность к еврейству, во мне эти чувства проснулись лишь в эмиграции. Мне, по правде сказать, такой выход и в голову не приходил.

Произошло ли это от беспринципности моего характера? Мне кажется, что всею моей жизнью я доказал, что беспринципности в моем существе нет. И в частной жизни, и в адвокатуре я не отступал от того, что считал правильным, и не поступался своими принципами и правилами морали ни ради материальных, ни ради «иных каких-либо выгод». В корыстолюбии меня тоже нельзя упрекнуть. Коллеги и мои помощники меня часто упрекали в непрактичности и в неумении «брать гонорары». Эти «упреки» были правильны.

Как бы то ни было, когда я попал в эмиграцию, я сбросил с себя то, что я так несознательно набросил на свою жизнь и что считал и считаю крупнейшим своим прегрешением. Я так же несознательно, как при принятии крещения, с первого дня эмиграции, не задумываясь, записал себя евреем, а жену, как она того желала, православной. Дети этого не знали, но сын по собственному почину, вступив в университет, на вопрос о вероисповедании записал «mosaisch»[88], так же затем поступила и дочь.

Я знаю, что сын мой как-то в разговоре с матерью ставил мне в упрек мое крещение христианином, и тот же сын мой, не задумываясь, отказался от русского гражданства и добился германского подданства и, утратив германское (при Гитлере), приобрел американское гражданство. Я его в этом не виню, понимая, что у него не было никакой связи с Россией, которую он оставил 16-летним мальчиком. Я чувствовал и чувствую свою связанность с Россией, и, несмотря на предложение, которое я имел от литовского правительства (должность посланника, если приму литовское подданство), я от подданства отказался. Когда мне польский консул в Берлине, с которым мне пришлось столкнуться, указал, что я, как уроженец Соколок, могу без всяких затруднений получить польское гражданство и что они особенно будут рады меня принять, я без всяких колебаний отказался и от этого предложения, несмотря на многие выгоды, которые предоставляло это подданство, облегчавшее передвижения по Европе. Я не мог и не могу себе представить, что я, работавший в России и для России, приму чужое мне гражданство.