— Я не понял, вы летите или нет? — спросил летчик.
Я посмотрел на него и тут заметил, что у него нос белый. Сам, главное, загорелый, а нос — нет. И шарф тоже белый-белый — он как летчик из старого кино.
Щелк — и я включился опять. Он это сухо так спросил, с раздражением, как будто он не вертолетом рулит, а тролейбусом, ей-богу, и сейчас мы поедем в парк.
В конце концов, у меня не было выбора. За меня, по большому счету, все решали инстинкты. Ага, отцовские, откуда только взялись, непонятно. Здравый смысл просто уже орал у меня в башке: вертолет сейчас улетит, ты сгниешь тут вместе с этими, если сейчас же, сию минуту не свалишь отсюда. Я повернул голову — этот дурак все еще лепетал чего-то.
— Давай, — сказал я ему. — Покеда. — И выскочил из кабины.
Вертолет тут же взлетел. И Вовка в нем, и пилот. Тонкая нитка, связывающая меня с домом, порвалась.
Я шел назад, всего секунд десять, наверное, шел, но это были самые длинные десять секунд в моей жизни.
На глаза налип какой-то туман — огонь, грязь под ногами, земляная каша. Помню еще, я обернулся и проорал что-то вслед улетающему вертолету, не помню только что. И опять пошел. Я видел, что она там прощается с матерью. На расстоянии — близко не подходит.
Я тоже остановился. Стоял и глядел теперь беспомощно, как у забора танцует огонь, выплясывает среди всего этого ужаса. Я пялился на языки пламени, глаза к носу свел и всматривался в них, как в трехмерную картинку. Постепенно они становились выпуклыми и темными, почти что бордовыми. Даже отсюда я ощущал, какие они там горячие, а среди них, в самом их центре, раскаленная черная жара. Я подумал о дядь Семене. Представил, как он там. Я улыбнулся, вспоминая решимость, с которой он ушел. И радость — я представил себе ту радость, которую он ощутил, оказавшись рядом с ней, с женой своей.
Он ушел в одной рубашке. Теперь ему там, наверное, холодно.
Той ночью в Николаево пришли некроморфы. В дом они не лезли больше — они останки зараженных жрали на улице. Но Соня спала, ничего не видела, слава Богу. Только я. А меня это уже вообще не трогало — врожденный цинизм, видимо, спасал. Я смотрел в окошко, как по ним прыгают тени от огня, и ничего. Человек ко всему привыкает довольно быстро — даже к такому.
Я был уставший, но заснуть так и не смог. Под утро только у печки закемарил, с ружьем в обнимку — караулил, чтобы никто через дымоход не влез.
Наутро все стихло. Расползлись они кто куда. Не знаю, остался кто из зараженных или все выгорели — мне уже, если честно, без разницы. В ту ночь я понял кое-что. Если суждено мне помереть, да будет так. Но Соньку я не брошу. Ни грамма я не жалел, что из-за нее тут остался. Честно. Я думал так: вот Игорек тоже там, в Москве, сейчас один. И если кто-нибудь рядом с ним, как я тут с ней, я этому человеку руки потом буду целовать. По гроб жизни ему буду благодарен.
Завтракали мы в тишине. Чаем с батончиками, которые Соня притащила из госпиталя. Она долго еще со мной не разговаривала, почти все утро. Сидит, хлебает из кружки, шапку на голове теребит. Но я тоже не лез в душу к человеку. Все-таки ребенку пережить смерть сложнее, чем взрослому. В смысле мне. В сто раз тяжелей. Если не в тысячу.
А потом она буркнула ни с того ни с сего:
— Спасибо, — говорит.
За что, думаю, спасибо? А она говорит, как будто услышала мои мысли:
— Что не бросил.
— А, это, — говорю и запихиваю в рот сразу полшоколадки. Не хотелось вспоминать вчерашнюю ночь. Чего ее вспоминать? — Клевый батончик, первый раз ем.
— Серьезно? — У нее прямо брови от удивления поползли на лоб. Мол, сам городской, а «Марса» не пробовал, лапоть.