Прибывающих размещали где придется. Гостиницы и общежития забились под завязку в первые же дни. Начали уплотнять различные учреждения, компонуя их как можно теснее, но и этих зданий тоже хватило ненадолго. Уплотняли не только учреждения, но и местное население, размещая эвакуированных в жилом секторе. Большинство местных жителей относилось к этому с пониманием (война ведь), да и традиции восточного гостеприимства срабатывали, но без дрязг и свар не обходилось. Увы, природа человеческая такова, что ни одно явление не обходится без свар. Ну и на условия и обстоятельства надо сделать поправку. Несчастные люди, сорванные в одночасье с насиженных мест, изможденные голодом и усталостью, отчаявшиеся, отчаянные… Чтобы понять их, надо пожить долгое время в палатке или самодельном шалаше (таких было много), поспать холодной ташкентской зимой (это живущим в домах она кажется теплой) на голой земле, поголодать как следует, а потом представить, что есть возможность поселиться в комнате, спать на кровати, под крышей… И эта возможность одна, а желающих много… как тут без свар? Неудивительно, если до драки дойдет. Говоря «Homo homini lupus est»[67], древние латиняне явно имели в виду поведение в экстремальных и приближенных к ним обстоятельствах.
Количество «самовольных» поселенцев было огромным. Их вылавливали во время облав и выдворяли в другие города. Облавы проводились как в домах, так и в местах скопления народа – на рынках, вокзалах, а то и просто на людных улицах. На первый раз высылка не влекла за собой никаких иных последствий – получи предписание в Фергану или, скажем, Коканд, езжай туда, регистрируйся, работай, получай продовольственные карточки. Но тот, кто нарушал «эвакуационный режим» повторно, мог угодить за решетку по обвинению в нарушении паспортного режима, спекуляции, а то и в шпионаже. В любом городе, в любой местности есть хотя бы одно-два секретных учреждения, и несанкционированное властями пребывание можно трактовать как интерес к этим учреждениям. Притянуто за уши? Надуманно? При желании и не такое притягивали и надумывали. Первого мужа Анны Ахматовой Николая Гумилева расстреляли по обвинению в сфабрикованном чекистами заговоре, можно сказать – казнили безвинно. Единственным реальным «прегрешением» Гумилева было то, что он осмеливался открыто называть себя монархистом.
Притчей во языцех стал пресловутый «замкнутый круг» советского времени – без прописки (так тогда называлась регистрация по месту проживания) нет работы, а без работы нет прописки. Иначе говоря, тех, кто приехал в Ташкент или в какой-то другой город, самочинно не брали на работу, потому что у них не было официальной регистрации, и не регистрировали и не обеспечивали продовольственными карточками, потому что у них не было работы. Смешно и дико, но порой ради получения разрешения на прописку каких-то очень нужных сотрудников руководителям предприятий приходилось обращаться к самому Лазарю Кагановичу[68], бывшему председателем Совета по эвакуации. Порой прописка мешала воссоединению семей – кто-то из членов никак не мог поселиться там, где жили все остальные. Приходилось идти на хитрости – давать взятки, выдумывать несуществующие заслуги (заслуженным людям, как-то отличившимся перед советской властью, чаще шли навстречу), а то и просто жить где-то тайком, опасаясь облав и перебиваясь какими-то случайными заработками. Но такое было возможно лишь в том случае, если человека кто-то поддерживал, подкармливал, потому что, не имея продовольственных карточек, одними лишь случайными заработками невозможно было прокормиться.
Ташкент той поры был не слишком-то вместителен. При «широких» своих размерах город в основном был застроен одно-двухэтажными зданиями, далеко не во всех домах был водопровод (многим приходилось пользоваться уличными колонками), ну а газа так почти нигде не было – отапливались дровами и углем. Известный детский писатель Корней Чуковский описывал свои ташкентские «условия» так: «Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребежженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой – немыслимый кабинет летом, когда под окнами галдели с утра до ночи десятка три одесситов»[69].
Сам город Чуковскому нравился. Очень. «Я брожу по улицам, – писал он в дневнике, – словно слушаю музыку – так хороши эти аллеи тополей. Арыки, и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, – и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, – и базары, где изюм и орехи, – и благодатное солнце, – отчего я не был здесь прежде – отчего не попал сюда до войны?»[70]
Когда светило солнце – было пыльно, как только шел дождь – становилось грязно. Поэтического своеобразия в Ташкенте было хоть отбавляй, но в сравнении с такими городами, как Москва, Ленинград, Киев, Минск, Одесса, он сильно проигрывал. Много позже Ахматова напишет о Ташкенте так:
Хочется сказать несколько слов об отношении Ахматовой к Чуковскому. В 1945 году Анна Андреевна будет обсуждать эту тему с Исайей Берлином, речь о котором пойдет дальше, и скажет, что ее отношение к Чуковскому всегда было двойственным. Она уважала его как талантливого и интеллигентного человека, одаренного писателя, но не могла принять его скептического, холодного мировоззрения. Кроме того, Ахматова не могла простить Чуковскому иронических и не очень-то любезных выпадов против нее самой, сделанных в двадцатые годы. Даже во время эвакуации, когда многие забывали былые обиды перед лицом суровых испытаний, Ахматова не изменит отношения к Чуковскому, хотя будет испытывать признательность к нему за его участие в ее судьбе.
Первые ташкентские впечатления Марии Белкиной были такими: «По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе – музыка. Маленькие оркестрики – скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь, под Лещенко – кумира белой эмиграции, пластинки которого ходили по Москве, купленные когда-то еще в Торгсине, – «Утро туманное, утро седое…» или «Очи черные, очи страстные…». Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, у ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары… А из кафе, ресторанчиков каждый вечер несется: «Нивы печальные, снегом покрытые… многое вспомнишь родное, далекое… глядя задумчиво в небо широкое…» А небо над головой чужое, необычно бархатисто-черное, и звезды необычно яркие, низкие, и необычная теплынь для позднего осеннего месяца, и необычны силуэты верблюдов, гордо и царственно вышагивающих по мостовой, неся между горбами уснувшего путника, и необычен припозднившийся старик в чалме, который погоняет упрямого ослика…»[72]
Уровень преступности в Ташкенте всегда был довольно высок. Подобно Ростову и Одессе Ташкент по праву считался одной из воровских столиц, да и вообще нравы здесь были простые, и многие законы попусту обходились. С началом войны преступность возросла и вскоре достигла поистине небывалых, неимоверных высот. Воровство с мошенничеством стали повсеместной обыденностью. Лидия Чуковская, вскоре после приезда в Ташкент начавшая работать в Комиссии помощи эвакуированным детям, писала: «Я навещала детей в детских домах – детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда – детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент… Государство, надо признать, щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни наркомпросу, ни комиссии. В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза – то уж величиною с тарелку, если морковь – по локоть, орех – с яблоко, черепаха – с собаку. И воровство во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда полуторатонка, груженная пальтишками, вся, целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как строительный материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь, целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора. Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было…»[73]
«Хлебный город» уже не мог прокормить всех своих жителей. Слишком много их стало. Жить было тяжело. Почти всем, за редчайшими исключениями. Исключением был, например, Алексей Толстой, академик, депутат Верховного Совета, лауреат Сталинской премии, орденоносец, видный общественный деятель, участник множества правительственных комиссий, председатель редакционного совета Ташкентского филиала издательства «Советский писатель» и прочая, и прочая, и прочая. Толстого не беспокоил быт, он не голодал, не знал никакой нужды. Жил он не где-то в общежитии, а в благоустроенном особняке с прекрасным садом, находившимся в тихом предместье Ташкента. Этот особняк предоставило ему правительство Узбекской ССР. Сам Толстой любил ездить по Ташкенту на запряженном лошадьми фаэтоне, а его красавица жена Людмила Ильинична предпочитала автомобиль. Фаэтон с автомобилем тоже предоставило узбекское правительство.
Алексей Толстой и Ахматова были знакомы еще с дореволюционной поры, со времен журнала «Аполлон»[74] и литературно-артистического кабаре «Бродячая собака»[75]. Толстой присутствовал на московском праздновании свадьбы Гумилева и Ахматовой, состоявшемся вскоре после венчания в Киеве. Толстой принимал определенное участие в судьбе Ахматовой, помог ей с первыми публикациями. В двадцатые годы их полуприятельские отношения охладели, к концу тридцатых возобновились вновь. Толстой хвалил «Поэму без героя», называл Ахматову «Первым русским поэтом» и вообще хорошо отзывался о ней, мог предложить помощь. И это с учетом того, что Ахматова была в опале, а Толстой, искусный политик и дипломат, старательно избегал всякой крамолы и общения с неугодными людьми.
«Алексей Толстой меня любил, – рассказывала Ахматова английскому философу, переводчику и литературоведу Исайе Берлину, о котором пойдет речь впереди. – Когда мы были в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках а la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу. Он не окончил своего «Петра Первого», потому что говорил, что он мог писать только о молодом Петре. «Что мне делать с ними всеми старыми?» Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, – меня это коробило, – но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня»[76].
«Лучший поэт нашей эпохи» – это Осип Мандельштам. В начале мая 1934 года он дал пощечину Алексею Толстому, несильную, но все равно оскорбительную, сказав при этом: «Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены». В сентябре 1932-го общественный суд писателей под председательством Толстого рассматривал жалобу Мандельштама на одного из соседей-писателей, оскорбившего Надежду Мандельштам. Обидчика никак не наказали, даже извиниться не заставили, и подобное отношение сильно обидело Мандельштама. Время не залечило обиду. Многие, в том числе и Ахматова, считали, что инициатором ареста Мандельштама, случившегося вскоре после этого инцидента, стал Толстой, но никаких доказательств тому не было.
Мы немного отвлеклись от темы этой главы – военного Ташкента, «хлебного города», переполненного эвакуированными. Город был неотделим от времени, а у времени была всего одна установка – выжить и победить!
Выживали. И победили. Но как же было трудно…
С блокадным Ленинградом Ташкент было не сравнить, но, тем не менее, жилось там в годы войны тяжело. Порой даже очень тяжело. Мария Белкина очень обстоятельно вспоминала о том непростом времени. Вот еще один отрывок из ее книги: «Все было по карточкам, по талонам, магазины закрыты, превращены в распределители, распределители разбиты по категориям, население разбито по категориям. Кому полагался совнаркомовский паек, кому литер А, кому литер Б, а кто был безлитерный – просто хлебная карточка, то есть продовольственная карточка, по которой, кроме хлеба, почти ничего не давали, разве что четыреста граммов хлопкового масла в месяц, да пятьсот граммов риса, да кусок стирального мыла. Помню, выдавали шелуху от зерен какао, мы вываривали эту шелуху, пили. Помню, собирала, возя колясочку с сыном в каком-то заброшенном парке, желуди, их сушили, мололи, пили желудевый кофе. В столовой Союза писателей – может быть, и она была разбита по категориям, не помню – мне полагался один обед: жидкий супчик, в котором плавала капуста, ложка лапши или риса, но все же за этим обедом ходили, приносили домой, что-то в него добавляли, делили на троих. Хлеб стали выпекать тяжелый, мокрый, и его не хватало, и за ним с раннего утра уже выстраивались очереди»[77].
Что представлял собой привилегированный литерный паек категории «Б»? В месяц по нему одному человеку можно было получить 2,2 кг мяса и рыбы (чаще всего в консервах), 1 кг жиров (масло преимущественно выдавали растительное, получить маргарин считалось удачей), 1 кг сахара, 2 кг круп, 10 кг картофеля и 5 кг иных овощей (капусты, моркови), 50 граммов чая, по куску туалетного и хозяйственного мыла, а также 300 граммов махорки или 500 штук папирос.
Суп с капустой и ложкой лапши был в то время хорошим супом. Столовая Союза писателей явно имела какую-то литерную категорию. Иначе и быть не могло, ведь советская власть благоволила писателям (не всем, конечно, а только идеологически правильным) и давала им кое-какие привилегии. В обычных столовых выдавали так называемую затируху – немного муки, разведенной в кипятке. Очень часто миска этой самой затирухи была и первым, и вторым, и третьим блюдом. Классическую, если так можно выразиться, русскую крестьянскую затируху готовили на молоке, пусть даже и на снятом, вбивали туда несколько яиц, могли накрошить вдоволь хлеба. Затируха военной поры состояла лишь из муки и воды, ничего более, и хлеба к ней полагался ломтик и то не всегда. Sapienti sat[78].
Тех, у кого были лишние деньги, много денег, мог выручить базар, базары в Ташкенте и в войну были богатыми. «Голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены ташкентские, то есть высокие»[79], – писала Надежда Мандельштам. Ради пропитания люди продавали последнее. «Цены в Ташкенте сверхбезобразные, – подтверждал в одном из писем поэт Владимир Луговской и добавлял: – Жизнь, конечно, состоит из сплошных тревог и неприятностей… Живем вроде писательского коллектива. Сплетни, чепуха и т. д.»[80]. А его сестра Татьяна вспоминала: «А базары, на которых из-за бедности ничего нельзя было купить, казались необычайно живописными и изобильными. Фламандские натюрморты и узбекские узкие глаза. Орехи, сахар, сало, виноград и астрономические цены. И ни копейки никогда не уступят».
Татьяна Луговская была знакома с Ахматовой. В Ташкенте Владимир, любивший выпить, от тоски и безысходности запил, и пил долго. Татьяна переживала за пьющего брата и очень стыдилась его поведения. Однажды она пожаловалась на брата Ахматовой. Ахматова не стала сочувствовать Татьяне, а довольно жестко заметила, что Владимир Луговской – поэт, и у него, как у всякого поэта, могут быть падения, без которых не бывает взлетов.