Вот это… подстава, думаю. Мы ведь часто нарочно на русский переходили в его присутствии, хоть мама и пеняла нам за это, но язык, которого окружающие не знают, очень удобен в некоторых случаях. Но знать и скрывать – это подло… За все годы я теперь и не вспомню уже, сколько всего и о чём было сказано в его присутствии.
– Интересная мебель у него в комнате, – замечаю.
– О, сколько ругались с ним из-за неё. Эштон хотел сменить эти полки на новые, какую-то дешёвую икеевскую ерунду. Я не поддалась – эта мебель досталась мне ещё от прабабки, как и квартира. Эштон, правда, возмущался, что от нашего дома и от мебели этой мертвечиной несёт. Всё восхищался высотками в Новом Париже, знаешь, этими из стекла и стали. Интересно, только теперь вдруг в голову пришло: а ведь именно там он и был зачат… Алекс там жил в то время. Высоко, тридцатый этаж, кажется, сплошное стекло в квартире, мебель непонятная, да и почти не было её – комнаты, можно сказать, пустые были. Серые. Очень неуютная квартира, не понравилось мне у него. А Эштона вот тянуло, оказывается. Никогда раньше не придавала этому значения, – бормочет.
– Тут стены тоже серые… – замечаю.
Амбр застывает на мгновение:
– Да… сам перекрасил. До этого были жёлтые, весёленький такой цвет, жизнерадостный. А теперь…
Спалось мне в кровати Эштона беспокойно, но… сладко. Хоть и неприятно было осознавать, что всё-таки забралась в его постель, хоть так, но влезла. Дура одержимая. Именно так, дура. И сделать ведь ничего с собой не могу. Четыре года уже прошло, как заболела, а облегчение всё не приходит, с каждым днём делается только хуже. Бывает, наступает временная ремиссия, но потом накрывает ещё более жестокими рецидивами.
Среди ночи мне приспичило в туалет. Выходя уже из ванной, обнаружила, что дверь в комнату заблокирована: в темноте жутким подозрением сверкали глаза Вэнди.
– Я хорошая, я с Эштоном… дружу, – вру собаке.
Я вообще-то не из тех, кто без особой причины боится собак, но вот эта огроменная ротвейлерша с квадратной пастью, в темноте, посреди коридора, показалась мне кошмаром на улице Вязов.
– Ты же не будешь мне мстить за своего хозяина? – говорю ласково.
«А есть за что?» – спрашивают тоскливые собачьи глаза.
– Есть, – отвечаю. – Люблю его слишком сильно. Так сильно, что сделала себя едва ли не врагом ему. Он ненавидит меня, а я люблю его, понимаешь?
Собака опускает голову, нюхает мои голые коленки, затем резко чихает, забрызгав их своей собачьей слюной.
– Ох, – выдыхаю, потому что мне это отчего-то невыразимо приятно.
Но у Вэнди есть для меня кое-что получше: горячий шершавый язык, ласково сообщающий о её дружелюбном настрое, от которого я тут же таю, опускаюсь на колени, глажу её по голове, треплю за уши. Собака обнюхивает меня, нежно тыкаясь своим мокрым носом, обдавая горячим собачьим дыханием и внезапно вспыхнувшей любовью.
– Знаешь, Вэнди, я ведь тебе завидую… Да, хоть и редко, но он приезжает к тебе, ласкает, и ты даже можешь уснуть рядом, положить свою собачью морду ему на колени… Я бы тоже положила… Хотя бы на колени, если б он только позволил… Ты ведь любимая собака у него? Расскажи, поделись секретом, как понравиться ему, хотя бы немножечко, хоть чуть-чуть? Так хочется, так безумно хочется хотя бы крошечный кусочек его жизни, хотя бы такой как у тебя, добрая ты, ласковая собака Эштона…
Утром нахожу на столе записку, сообщающую о том, что завтрак ждёт меня в микроволновке, а хозяйка вернётся с работы после пяти.
День полностью посвящаю прогулке – люблю Париж, а теперь обожаю и Монмартр: в каждой узенькой улочке вижу мальчишку Эштона, в каждом проходящем мимо человеке – часть его странного детства. Захожу в овощную лавку в их доме, покупаю ароматный виноград и бутылку вина у престарелого улыбчивого араба.
– А Эштон у Вас работал?