Книги

17,5

22
18
20
22
24
26
28
30

Прощание было кратким, и глаза у всех были неспокойны.

– Приходите еще. Спросите разрешения внизу на проходной и приходите ко мне.

И они действительно не заметили, как оказались уже внизу на жаркой улице.

Струятся рельсы, накопился запах шпал. Поезд снова ухватили неровные зубы леса. Свои 17,5 Мила видела в окно купе на небе как семнадцать с половиной облаков, которые тянулись вслед за поездом как привязанные. Она смотрела в окно на холмы, деревья, нотные линии на столбах и считала их вместе в сумме с облаками: раз, два, много. Если долго считать по обычному порядку, начинаешь думать – зачем оно вообще всё это существует. А когда без промедления доходишь до числа «много», всё обретает смысл. Обретает место в мире. На каком-то этапе числа теряют жесткость предметов, таких предметов как 1, 2, 3. Далее на числовой прямой очень мало предметов и образов, или их вовсе нет, есть лишь пустые записи чисел. На каком-то близком шаге единственно жесткой идеей может быть лишь «много». Даже 17,5 уже трудно представить себе заслуживающим внимания и воображения образом. А Много вполне можно. Легко можно. Это как примерять обувь или платье. Чтобы подошло, не пересчитывают числа, а примеряют дальше, перешивают и снова примеряют. Или разнашивают, как новые туфли. Без абстрактных точных расчетов. Они сами собой рассчитаются. Один, два, много. В таком счете смысла даже больше, чем в обычном счете, если принять во внимание, что обычных чисел вдруг оказывается больше, чем сама вселенная. Один и один могут дойти до двух, но никто ведь не держит и не останавливает, можно идти дальше и, в настроении не понимать чисел, сразу дойти до много. Один и один – много. Много минус один – все еще много, хотя и один. Один тоже много. Как единение. Каждый может найти свое место в этом много. Или раствориться в много.

Числа не только еще не познаны, они, может быть, даже вообще не верно восприняты. Числа не только вырезанные из дерева фигурки, которые можно рассовать по карманам и по ящикам, а еще и жидкости, в которые можно погрузиться целиком всем телом, и вакуумы, в которых можно безнадежно затеряться. И то что два больше одного – уже спорно. И это мягко говоря. Что может быть больше единого. Может, как раз наоборот. Все числа, что следуют вроде бы дальше после единицы, на самом деле лишь дробление и мельчание этой единицы. Ничтожество. Как множество. Множество-ничтожество. Движение к малодушию, к мелочным желаниям и страхам, которые все есть чушь. И высокие желания человека меньше инстинктивных желаний насекомых. В моральном смысле ниже.

Какой смысл, например, считать птиц. Мало того что они сами друг друга не пересчитывают, так ведь и со стороны добросовестного наблюдателя каждая из них лишь часть стаи, они не могут быть больше своей единственной стаи, то есть быть отдельно от нее, и, строя свое гнездо, они растворены своей сутью в еще не существующей части стаи – в своем потомстве, которому уже преданы беззаветно на весь предстоящий сезон их выведения, хотя их еще и в помине нет. То есть кроме того что они себя не назовут по порядковым номерам в стае, они и себя то не помнят, и память о себе уже разменяли на будущее стаи. И размер стаи не имеет смысла, если у стаи нет будущего. Уж лучше тогда считать не птиц, а еще не сплетенные гнезда.

Есть примеры объединения неожиданного – неожиданных же частей. И неожиданно оно именно в обретении смысла из кажущейся бессмыслицы, разбросанной по углам мира. Мира не только реального, и не столько абстрактного, но части мира иррационального, для кого-то немыслимого и даже чудовищного в своей немыслимости. Они, эти и другие скупые части мира, и сами по себе миры, рождены духом мысли, но сами не одухотворены. От них может отречься и сам их создатель. Но они останутся существовать, хотя бы и в этом черном забвении. Эти неприкаянные элементы могут быть записаны всего лишь парой математических символов. Но каждый из этих элементов, каждый из символов может иметь и собственный другой богатый мир со своей мотивацией возникновения, со своими границами желаний, которые определены самой сутью этих желаний, математическим, природным, живым предназначением.

А вот природу не смущают даже круглые линии, несмотря на наше смущение в попытках понять числа, определяющие эти все закругления. Природу не смутит бегство разума от деления на ноль. Природу не смутит даже чудовищный корень из отрицательного числа, уж коли он будет встроен в формулу, на выходе которой получится нечто приемлемое реальностью. Эта приемлемость, заурядность результата по сути, и есть продукт немыслимых, чудовищных усилий объединения немыслимых чудовищ. Кто бы мог подумать, что заурядность таит в себе такие страшные битвы армий мыслей. Иррациональные монстры исчезают при встрече с себе подобными, сливаются без обоюдного насилия в безобидную букашку. Лишь тоска по единству делала их злыми и страшными. Когда они находят общий дом, они становятся добрыми, пушистыми и успокаиваются в сладком теплом сне.

Задолго до появления упорядоченной мысли существовала и немыслимость естественная. Лишь теперь названная немыслимостью теми, кто много нынче мыслит. То есть нами. Для тех, кто существовал до мысли упорядоченной абстракции, для дикарей, это было естественно. Они без оговорок и страха оперировали математически понятиями, для нас не мыслимыми, понятиями стада, леса, дождя, вечности – всем тем, что решает свои задачи, не вычисляемые по нашим точным правилам.

Ответственность за противоречия и неразрешимость, за огромность проблем несет человек, потому что их создает сам человек, а не природа. В природе нет проблемы парадоксов логики, мистики бесконечных множеств, восприятия истины и образа мира, размытых понятий и их недоказуемости, нет даже проблемы вычисления иррациональных чисел. Они присутствуют в природе в готовом виде.

Сам человек, младенчески присутствовавший в природе до летоисчисления, был свободен от парадоксов. Он принимал их древние решения, полученные в подарок от природы, от парадоксов. Древние не по смыслу, а по миллиардолетнему бессмысленному поиску. Природа делает одни и те же ошибки в вычислениях. Получает разные результаты при одних и тех же вычислениях. Один и тот же объект не обладает постоянством формы и состава даже на микроскопическом отрезке времени. И сами результаты вычислений суть не результаты, а непрекращающиеся вычисления. Непрерывное движение мира. Человек нынче посчитал такой подход ошибочным. Но человек теперь (хорошо, что не надолго) ошибается в главном.

Ошибка человека – конечность процесса вычисления, само наличие результата как жесткого объекта, конечного. Отсюда и парадоксы. Природа живет без жестких результатов, фактически без результатов вообще с полным искренним принятием факта непрерывной ошибки, которая поэтому – при непрерывности вычислений – не является результатом вычислений, то есть не становится жесткой ошибкой, нарушением гармонии, разрушением мира как теории. Нет ошибки, если ошибка никогда не останавливает собой вычисления. Даже при ее повторении. Ошибка не ошибка, если она повторяется. Потому что само повторение не ошибка. Повторение природой своих ошибок рождает невычисляемое совершенство. Не вычисляемое нашими безошибочными методами, обоснованными и доказанными жестко и конечно.

Это как приручить немыслимый хаос. Выдумать, прежде чем узнать. Взять в руки огонь, принять то, что готово разрушить твою логику, душевное равновесие. И остаться победителем, выдержать оглушительный удар; и не извлечь, а принять пользу, не подчиняя своей воле.

Не подчинять, а просто принять. Как делали далекие, совсем забытые предки. Как дети матери природы. Которые, собственно, и есть наши предки в нас как наша суть, наш источник и самой жизни источник. Может быть, и для нас все сможет быть проще? Ошибке можно сколько угодно оставаться там, где она не нарушит числа. И потеряет сама название своего собственного числа. Сможет влиться в число «много». Один, два, много. Ряд этот кажется смешным и примитивным. Но именно так смешно существовала мысль многие тысячелетия, и сама себе не казалась смешной. И, кстати, явилась основанием нынешних тысячелетий – только лишь потому, что выжила тогда, в абсолютно суровой математической реальности. Современный более длинный ряд может так же показаться кому-то смешным в будущем, таким же примитивным, как для нас кажется примитивным «Один, два, много». Наш более длинный ряд загнан в стойло удобства. Тогда как стада оленей, стада «много», не хотят стоять в стойле, хотят нестись по просторам в другое «много». И кто сказал, что математика, основанная на один, два, много – на том «примитивном» ряде, не жизнеспособна теперь в тепличных условиях мысли, не жизнеспособна даже в нашей зауженной абстракции. «Много» может иметь даже в такой ущербной системе свой образ и характер, математические свойства, которые не могут и присниться тому, кто имеет власть над записями чисел, но не видит их самих. Не слышит топота бесчисленных копыт, не вдыхает целиком весь лес, не видит всё небо разом, не напрягая глаз. Не видит «много». И, вообще-то, многого-то не видит. Потому что очень много хочет детально разглядеть, расчленить, раздеталить, сосчитать жалкие обломки.

Не она́ должна разглядывать, ме́сто разглядит в ней какой-то, пусть даже примитивный образ. Или не разглядит. Не растворит в себе. По капризу. Или потому что сейчас оно глядит в другую сторону, на другую случайность. Не на нее. Стоит на это обижаться? Конечно да! Но можно попробовать еще. Никто не запретит. Так ведь? Избыток случайности не может отменить случайность, деятельную в своей силе. – Необходимость. Хотя бы и обязанную случайности в своем возникновении. Но не в дальнейшем существовании. Как вспыхнувший луч, который уже не догонишь. И не отменишь. Даже если погасишь его случайный источник.

Что побудило ее сойти с поезда, было для нее не важно. Ведь и села она в поезд без особой к тому причины. И она и впрямь сошла с него на следующей станции. Но перед тем как попасть туда поезд долго скользил по кругу. Когда по прошлой станции промахнулись, и впереди появилась другая, Миле уже казалось, что она всю жизнь в поезде, и это веселая штука. Проводник сообщил, что на каком-то полустанке, который они давным-давно проехали, ее разыскивали по телефону. Мила ему в ответ лишь лучезарно улыбнулась: наконец-то дома починили телефон.

Все пассажиры в вагоне были серьезны и спокойно переговаривались. Но когда приближался цветастый городок на очередном круге, не дотягивающем до станции, многие начинали выбегать из своих купе и забегать обратно, раскачивая вагон. Они видели, что поезд опять на всем ходу промахнулся, и маленькое яркое городское пятнышко на зеленых лесных волнах уносило все дальше. Для Милы это объяснялось просто: машинисты делают такое по той же причине, по какой они поезда сталкивают между собой или литературно переезжают кого-нибудь пополам.

Вагоны снова набрали высоту, то есть дугу разворота, для очередного захода на посадку. Удачно. Поезд подергало, как будто паровоз, впереди вагонов, не совсем был готов к замедлению мелькания шпал, и то, что казалось сплошным потоком, было теперь отдельными поперечными полосками, через которые нужно было переступать или наступать с одной на другую, и трудно было не запнуться. Заляпанный солнечными пятнами потрепанный переплет вокзала остановился. И проводник выбежал из своего купе сообщить новость всему вагону: «Ну, что вы на это скажете?»

Мила сказала «Да». Ее путешествие изначально не было кругосветным, не было тяги намотать нить правильно – на круглый моток шерсти. Вместо планов построения маршрута приходили мысли тут же по пути, по ходу движения рамы купейного стекла, прикупить какую-нибудь внутри него картинно-уютную пивоваренку. Или винокуренку. То есть просто остановиться. Чего же проще? Она взяла и остановилась. Она пошла в это место жить этот день.

Это место начиналось ярко-красочными облупленными стенами, растущими друг из друга, обросшими душными цветниками под душным небом. Имелось море, имелось солнце, а всего остального имелось чуть меньше. Улыбающиеся люди ходили по веселым дням лета. Детские глаза, как и везде, смотрели светом честности и счастья.