— Кто там? — Крикнули изнутри, голосом Гарткевича. — Гущин, вы? Закрывайте же дверь господа! Не выстуживайте остатки тепла!
Гущин полез в вагон, поскользнулся по снегу, снова чертыхнулся. Забрались, и закрыли дверь.
— О, — сказал Медлявский, распуская на шее полосы башлыка. — После улицы здесь кажется премило и тепло.
— Разве? — Отозвался прапорщик Краузе. — Не замечаю… Тоже что-ли пойти прогуляться? Что там снаружи, господа?
— Бардак, — отозвался Гущин.
— Бардак — в смысле женщины? — По профессиональной привычке оживился гусар Азначеев, подскочив с нар, где он штопал дыру в перчатке.
— В смысле — хаос. — Объяснил Гущин.
— А-аа, разочарованно угас Азначеев. — Тоже мне, новость…
— Как вы можете думать о женщинах в такой холод, Азанчеев? — Поинтересовался с другого конца вагона Гарткевич. Сидя на нарах, он разложил на тряпице разъятый на части манлихеровский пистолет-карабин, смазывая в нужных местах оружейным салом.
— Женщины согревают-с, — отозвался Азанчеев. — Попробуйте хоть раз, и узнаете.
Гарткевич безобидчиво улыбнулся, продолжая смазывать оружие. Большелобый, плотный, крупный лицом и телом. Он бы уникально спокойный в своей ограниченности, человек.
— А кроме того, — продолжал Азанчеев. — Раз уж мне выпало быть единственным гусаром среди вас, я должен поддерживать реноме полка. Пятый Гусарский, не оставляет после себя полных бутылок и опущенных юбок. Откупориваем всё! Ах, господа, знали бы вы, какие женщины в Самаре…
— Уймитесь, поручик, — отозвался Краузе, плотнее кутаясь в полушубок. — Мне противны ваши представления о женщинах.
Азанчеев ухмыльнулся.
— Вам противна правда жизни, Краузе. Тем хуже для вас. Красивая женщина как солнце, — она не может светить одному.
— Прекратите, господа — бросил от печки прапорщик Эфрон. Горящие отсветы из окна буржуйки, плясали на его резком лице. — Ваши разговоры как надоевшая книга, которую читал раз двадцать. Я могу до буквы сказать, что будет дальше. Нам что, опять вас придется растаскивать? Сейчас у нас для этого дефицит спиртного.
Эфрон был прав. Это происходило почти на каждой дружеской попойке. В крайний раз разговор начался вроде бы… с обсуждения знакомого Гарткевичу поручика Синицина. Во время позиционных боев Великой войны, группа Синицына пробороздив носом распутное поле, ворвалась на линию вражеских окопов. Где-то при переползании, Синицын таки зачерпнул в дуло своего пистолета системы Пипера грязи, — и не заметив того, нажал на спуск. Пороховые газы, не найдя выхода из ствола вырвали крепеж подвижного затвора, каковой отделился от пулевика и со страшной силой влетел Синицину прямо в лицо. Синицин сразу же лишился глаза, а позже и жизни, потому что пока его тащили к своей линии все та же проклятая вездесущая грязь попала в рану, и он умер в госпитале от общего заражения.
Начали бурно обсуждать. Сошлись на том, что в условиях окопной войны, кроме огнестрельного оружия пластун был обязан иметь еще и холодное. Или, как выразился Азанчеев, стукнув по столу: — Сабля не изменит тебе никогда, огнестрел — может быть, женщина — непременно!
У Азанчеева афоризмы на все темы сводились к женщинам.
Подобные высказывания глубоко оскорбляли чувства прапорщика Краузе, который оставил в тылу, — теперь уже и не нашем — молодую жену. Как говорили, — редкую красавицу. С красотой которой могла — как говорили — сравнится лишь её ветреность. Говорили, — (не иначе, что сам Краузе в подпитии слишком много болтал, иначе как бы это узнали?) — что Краузе долго и безуспешно её добивался. А когда добился, тут же был призван на фронт. На вокзале, провожая Краузе на войну, молодая жена печально смотрела на него своими прекрасными черными очами. И тревожный вздох высоко поднимал её прекрасную грудь, слишком хорошо подчеркнутую выгодным фасоном платья, куда нескромно пялились все встречные мужчины. Краузе уезжал в вагоне, а жена и нескромные мужики оставались на перроне…