Гоген нанял двух слуг — один из них, племянник Тиоки, Кахуи, должен был готовить пищу. Хотя Гоген так превозносил примитивное существование, он, однако, предпочитал консервы местной пище и дюжинами заказывал банки с говядиной, консервированные рубцы, спаржу, горошек, сардины и разные соленья. Чтобы разнообразить свой стол, он покупал у туземцев птицу и молочных поросят. Впрочем, они охотно приносили ему в подарок фрукты, яйца и рыбу, а он вознаграждал их щедрой рукой, угощая ромом. Кроме того, Гоген иногда ходил на берег стрелять морских птиц.
Это был один из постоянных маршрутов его прогулок. Вообще-то больные ноги мешали ему ходить. Но иногда, вечерами, облачившись в свою маорийскую рубашку, в набедренной повязке, в зеленом берете с серебряной пряжкой и в сандалиях, он с трудом поднимался, ковыляя и опираясь на одну из своих резных палок, до самой вершины горы, которая метров на сто возвышалась над Бухтой Предателей. Блики света трепетали на поверхности океана, из которого вздымались скалистые громады соседних островов — справа Тахуата, напротив Мотане и чуть поодаль Фату-Хива. За его спиной шумели пальмы, низвергались водопады. «Мы исчерпали все, что можно выразить словами, и теперь храним молчание. Я смотрю на цветы, недвижные, как и мы. Слушаю огромных птиц, замерших в воздухе, и мне открывается великая истина». Напоив взгляд вечным и бескрайним, Гоген спускался в Атуону. На набалдашнике одной из своих палок он вырезал мужчину и женщину в любовной борьбе, на набалдашнике другой — фаллос.
Он снова начал писать. Почти без усилий. «Здесь, — сообщал он Монфреду, — поэзия присутствует во всем, чтобы вызвать ее к жизни, когда пишешь картину, надо лишь следовать своей мечте. Если бы мне удалось прожить два года, не зная болезней и слишком больших денежных забот, которые теперь особенно плохо отражаются на моих нервах, я добился бы определенной зрелости в моем искусстве». Влияние новой обстановки внесло свежую, более терпкую струю в его живопись, как, например, в картине, которую он написал в конце года, «И золото их тел»[204], на которой две обнаженные маркизские женщины сидят на фиолетовой земле на фоне зелени и оранжевых цветов.
«May тера!» Давно канули в прошлые времена, когда Гоген боялся последовать совету стариков Матаиеа. Кроме его официальной вахины, четырнадцатилетней Мари-Роз Ваэохо, которую он в ноябре увел из католической школы для девочек и которой в том же месяце подарил швейную машину и тридцать метров ткани, многие туземки — кто в качестве модели, кто как кратковременные любовницы — посещали Дом наслаждений. Среди них были рыжая, зеленоглазая Тохо, одна из самых известных островных красавиц Тауатоатоа, ради которой капитаны меняли маршруты своих кораблей, Тетуа, Апохоро Техи и маленькая Вайтауни, которая обладала способностью пробуждать чувственность Гогена, когда он ощущал себя «выдохшимся»… Часто эти женщины приводили в Дом наслаждений своих «тане», чтобы покутить в компании Коке, куда не допускались европейцы. Когда в Доме появлялась незнакомая ему девушка, Гоген, ощупывая ее тело, заявлял: «Надо будет тебя написать».
В общении с этими женщинами Гоген, цивилизованный человек, порвавший со своей расой, постигал истину обнаженных инстинктов, не подвергшихся никакому или почти никакому воздействию культуры, первобытную животную сущность человеческой натуры. «Чертовы греки, которые все понимали, недаром выдумали Антея, который восстанавливал свои силы, прикоснувшись к Земле. Земля это наша животная суть, верьте мне», — писал он Монфреду. Он добрался до «начала начал» и, жадно припав к источнику, пил от его темной струи. Он проделал в своих путешествиях тысячи и тысячи километров, но в поисках утерянных тайн свое самое долгое и плодотворное путешествие он совершил в глубь времен — долгое путешествие в недра души, к сумеркам человечества, к сумеркам неосознанного, к сумеркам великой тайны. Все вокруг Гогена было наполнено голосами, все становилось знамением. Однажды вечером, когда, утомившись, он отошел всего на несколько шагов от своего участка и присел на скале, любуясь сумерками, заросли вдруг раздвинулись и из них вышло и медленно, ощупью двинулось к нему, волоча скрюченные ноги и опираясь на палку, бесформенное существо неопределенного возраста. Похолодев от ужаса, Гоген вскочил и, издав предостерегающий возглас, придержал рукой палку, на которую опиралось чудовище. В полумраке он разглядел высохшее и сморщенное, как у мумии, тело, сплошь покрытое татуировкой и совершенно голое, если не считать цветочной гирлянды на шее. Видение остановилось и, дотронувшись до художника холодной рукой «холодной, как пресмыкающиеся», — ощупало его плечи, лицо, грудь. «Жуткое и мерзкое ощущение». Потом рука спустилась к пупку, проникла под набедренную повязку. «Пупа» (европеец), — проворчало существо (туземцы подвергались обрезанию). И медленно, отступив, исчезло в кустах. На утро Гогену объяснили, что это убогая старуха, слепая и безумная, которая бродит в зарослях, питаясь отбросами. Но волнение, пережитое художником, потрясло его до глубины души. Он не мог отделаться от воспоминаний о безумной старухе, возникшей из сумерек. Целые недели она преследовала его и, что бы он ни писал, между ним и его холстом всегда стояло видение, придававшее окружающему «варварский, дикий, свирепый» облик. «Отталкивающее своей грубостью искусство папуаса» — прочел Гоген однажды в отзыве на свои картины в одном из номеров «Меркюр де Франс». Он ухмылялся, вспоминая об этом высказывании одного из своих хулителей[205], которое его задело и которого он не забыл, а на своем теле он все еще ощущал прикосновение холодной руки обнаженной слепой старухи с гирляндой на шее: «Пупа!»
Несомненно, этой встречей навеяна картина, так и названная «Видение», на которой молодая девушка остановилась под деревьями и, потрясенная, глядит на проходящее мимо странное, загадочное существо. «С этими людьми надо говорить загадками, потому что они смотрят и не видят…» — любил повторять Гоген. Он выражал себя средствами, которые должны были казаться все более непонятными тем, кто не улавливал нити его неповторимой судьбы. В самом деле, какой смысл могли иметь в глазах подобных людей картины, которые Гоген написал в 1902 году, хотя бы, например, «Зов». В этой большой композиции, с поразительной виртуозностью используя могущественное воздействие цвета, сочетая сиреневые и розовые, оранжевые и пурпурные тона, Гоген изобразил две женские фигуры — одна из них спокойным, неторопливым движением куда-то указывает другой, словно предлагает ей следовать за собой. Эта картина залита светом, который так и хочется назвать сверхъестественным. Кажется, что время в ней остановилось. И что, как не вечность, символически сулит туземка своей подруге?[206]
Возвратившись к тексту своей рукописи «Католическая церковь и современность», Гоген переписал ее, отредактировал и назвал этот новый текст «Дух современности и католицизм»[207]. По-прежнему одержимый тремя вопросами, в которых воплощено недоумение человека перед космическими силами, Гоген вновь нападал здесь на церковь, которая, с его точки зрения, лишила Евангелие его «подлинного, естественного и разумного смысла», превратив его «в свою противоположность», и «высокомерно» насаждает свой собственный «религиозный дух». По-видимому, Гоген не мог забыть дискуссий, которые велись в Ле Пульдю перед огромной Библией Мейера де Хаана. Во всяком случае, в картине, которую он назвал «Варварские сказания»[208], он поместил де Хаана позади двух сидящих туземцев — юноши и девушки, по словам Мориса, прекрасной, как женщины Боттичелли.
В эти первые месяцы 1902 года Гоген был счастлив. Здоровье его заметно окрепло, денежные дела упорядочились, чем он был очень горд: «А Шуффенекер уверял, что я непредусмотрителен. Хотел бы я видеть его на моем месте». Несмотря на кризис в виноторговле, Фейе, который, по словам Монфреда, «любит считать и даже слишком», заплатил полторы тысячи франков за деревянную скульптуру, выполненную для него Гогеном. Со своей стороны, Воллар за такую же сумму купил композицию «Откуда мы?» и перепродал ее любителю из Бордо[209]. Хотя торговец по-прежнему высылал деньги не очень аккуратно, Гоген не знал теперь материальных забот[210]. В своем доме, стоявшем среди хлебных, кокосовых и банановых деревьев, он вкушал безмятежный покой. Он ни в чем не нуждался. Туземцы оборудовали ему ванну на открытом воздухе, возле самого дома. В тени деревьев он подвесил гамак, где мог отдыхать днем в самые жаркие часы. Колодец, вырытый под окнами мастерской, обеспечивал его холодной водой. Кувшин и бутылка абсента, постоянно погруженные в колодец, были привязаны к приспособлению, напоминавшему удочку, и когда Гогену хотелось пить, он в любую минуту мог достать их оттуда, не выходя из мастерской. «Это отдых, а в нем я и нуждался». При этом Гоген много работал и вскоре мог послать Воллару около двадцати полотен. Каждый день он радовался тому, что расстался с Таити и его чиновниками.
Однако администрация простирала свою докучную опеку и на Маркизские острова. Гоген убедился в этом, когда в марте от него потребовали уплаты шестидесяти франков — подушной подати и налога на содержание дорог. Налог на содержание дорог в стране, где никто никогда не проложил ни одной дороги! Интересно, куда идут эти деньги? На пополнение кассы Таити! Так они не дождутся от него ни гроша! Гоген тотчас уведомил управителя Маркизскими островами, господина Сен-Бриссона, резиденция которого находилась в Таихоаэ, на острове Нука-Ива, что он категорически отказывается платить упомянутый налог и его повар Кахуи тоже не будет платить двенадцать франков подушной подати. Перед тем как отправить письмо, Гоген дал его прочитать сержанту Шарпийе — тот пришел в ужас. «Не станете же вы подстрекать канаков не платить налоги! «— воскликнул жандарм. Гоген иронически ответил, что у него «есть дела поважнее», но «знай туземцы, как обстоят дела, они поступили бы, как я. Бояться им нечего — у большинства из них ничего нет».
3 апреля де Сен-Бриссон ответил художнику, что передал его протест губернатору французских поселений в Океании, но пока последний не сообщит свое решение, он, де Сен-Бриссон, обязан «неукоснительно выполнять закон, не вдаваясь в его обсуждение».
Эта переписка доставила большое удовольствие тем из поселенцев и коммерсантов на острове, которые относились к властям не лучше, чем Нгуен Ван Кам, и они поддерживали Гогена в его упорстве. Почти еженедельно в Дом наслаждений приходил баск по имени Гийету. Этот бывший сержант морской пехоты двадцать лет назад был освобожден от службы как раз на острове Хива-Оа. Сначала он стал торговцем в Хакеани, а теперь разводил быков в районе Ханаиапа. Какое-то темное дело в свое время привело его за решетку. С тех пор он пользовался каждым случаем, чтобы с уголовным кодексом в руке разоблачать злоупотребления властей или полиции. Сидя с Гогеном за стаканом абсента или рома, он был неистощим в рассказах о лихоимстве и других преступлениях, свидетелем которых он был на Хива-Оа. Да и вообще управляется колония из рук вон плохо. Те немногие товары, которые разрешается вывозить — скот, копру, ваниль или кофе, — облагают слишком большой пошлиной, и ее к тому же надо платить заранее. Вдобавок большая часть земель сосредоточена в руках кучки привилегированных лиц, которые разными неправдами выманили ее у туземцев. Пусть художник не удивляется, что владения католической миссии так обширны. Каждый год она отбирает землю у туземцев, большинство которых не умеют ни читать, ни писать и к тому же не разбираются во французском законодательстве — их ничего не стоит обмануть. Миссия иногда вместо всякой платы сулит им за отобранный участок земли «куда лучший — на том свете». Предшественник Шарпийе, сержант Франсуа Гийо, решительно возражал против действий священников и в минувшие годы подал несколько рапортов о «кражах земель, совершенных миссией в ущерб туземцам». Он даже заставил монсеньера Мартена вернуть некоторые из этих участков их прежним владельцам, и во Франции, кажется, даже вырабатывают указ в защиту туземцев от присвоителей их добра[211].
Гоген возмущался. С весны у него возобновились боли в ногах, и он снова стал нетерпеливым и вспыльчивым, как во время «Ос». Экзема зудела, раны гноились. Чтобы облегчить свои страдания, он стал прибегать к уколам морфия, но ему было настолько трудно передвигаться, что в мае он купил у Варни лошадь и двуколку и отныне совершал в ней свои прогулки. Он не скрывал, что стал «крайне впечатлительным». Монфред не писал ему несколько месяцев — Гоген извелся из-за этого молчания. Наконец он получил письмо от друга. «С каким восторгом я узнал Ваш почерк, с какой жадностью прочел письмо, — писал художник. — Ведь я уже не прежний Гоген», — пояснял он. И это была правда. Хотя физически он все еще был очень крепок, в пятьдесят четыре года он выглядел стариком. Кожа его сморщилась, волосы поседели, зрение все ухудшалось, и взгляд за стеклами очков в железной оправе потух. Но в особенности он изменился морально. Возмущаясь тем, как ничтожны те немногие европейцы, которые жили с ним по соседству и с которыми было невозможно говорить ни о чем серьезном — все их разговоры вертелись вокруг местных сплетен и сальных анекдотов, — Гоген тяжело переносил интеллектуальное и душевное одиночество. «Нет никого, кто бы поддержал меня и утешил», — жаловался он. Красота Атуоны быстро поблекла в его глазах.
Любая мелочь выводила Гогена из себя. С конца мая он впал в мрачное отчаяние: из-за того, что потерпел кораблекрушение «Южный крест», корабль Коммерческого общества, осуществлявший связь Маркизских островов с Таити, перестала приходить почта и не доставляли продуктов. Недопустимо, негодовал Гоген, что власти, если уж они не могут снарядить военный корабль, не посылают шхуну, чтобы доставить на архипелаг рис, муку, соль и картофель. «Можно утверждать с уверенностью, не боясь ошибиться, что будь здешняя колония местом ссылки, нас не посмели бы оставить без пропитания».
Тем временем сержанту Шарпийе пришла в голову трогательная мысль предложить Гогену стать председателем Комитета по празднованию 14 июля. В этом качестве художник должен был распределять певческие награды ученикам религиозных школ. Миссия предполагала, что бывший памфлетист «Ос», хоть он и не появляется в церкви, сохранил «добрые христианские» чувства, и поскольку он не любит протестантов, поддержит католические школы. В самом деле, миссия жестоко боролась с конкуренцией маленькой протестантской школы, которую открыл в Атуоне приехавший сюда в 1898 году молодой пастор Поль-Луи Вернье. Гоген то ли в насмешку, то ли из чувства справедливости, а может быть, по безразличию поделил первую премию между маленькими туземцами школы братьев, исполнившими «Гимн Жанне д’Арк», и учениками пастора, исполнившими «Марсельезу». Раздосадованные католики заявили, что это несправедливо, что это сектантство. Вскоре монсеньер Мартен запретил своей пастве посещать Гогена, который «выставляет напоказ опасную свободу нравов». Запрещение касалось в первую очередь женской половины населения.
Гоген хохотал. «Как! Мне хотят навязать обет целомудрия! Э нет, шалишь!» Он отлично знал, что рассказывают об апостолическом наместнике на Маркизах. С одной стороны, епископ публично высказывал сожаление, что в нарушение закона многие женщины купаются голыми и это-де оскорбляет его стыдливость и стыдливость его монахов. Но это, однако, не мешало ему поддерживать любовные отношения со своей экономкой, молодой туземкой, получившей при крещении христианское имя Тереза. За два или три года до этого пасхальное богослужение в атуонской церкви было прервано самым неожиданным образом. Когда монсеньер Мартен служил мессу, другая юная туземка по имени Анриетта, только что окончившая школу сестер, которую Мартен взял к себе в качестве второй экономки, в припадке ревности набросилась на Терезу: «Это потому, что ты спишь с епископом чаще, чем я, он подарил тебе шелковое платье, а мне из простого ситца!» Все эти сплетни забавляли художника. Раздобыв «два великолепных куска розового дерева», он вырезал из одного рогатого дьявола и назвал его «Отец Распутник»[212], из второго девушку с венком на распущенных волосах — «Святую Терезу» и поставил их по обе стороны лестницы, куда на них приходили полюбоваться и потешиться туземцы и европейцы. «Если это легенда, то не я ее сочинил», — говорил Гоген. Что до Анриетты, Гоген не придумал ничего лучшего, как сманить ее от епископа и поселить у себя. Она заменила Мари-Роз Ваэохо, которая, забеременев, отправилась в родную деревню, чтобы там родить в кругу семьи[213].
Сержант Шарпийе, которого его друзья-католики несомненно не поблагодарили за его затею, в один прекрасный вечер составил протокол, довольно смешной в условиях острова, обвиняя Гогена в том, что на его коляске нет фонаря. Воинственный пыл Гогена от этого разгорелся еще пуще. Художнику всегда было необходимо бороться. Но не те глубокие причины, которые побуждали его к борьбе в течение всей жизни, определяли его поведение теперь. Он действовал словно бы по инерции, затевая ссоры по поводам, которые в другие времена оставили бы его равнодушным. Он почти не писал — писал «мало и плохо». Его мучила экзема, а Гийету и некоторые другие соседи вроде отставного жандарма Рейнера, владельца кокосовой плантации, который непрестанно шельмовал своих прежних сослуживцев, разжигали его мстительный гнев. Гоген занимался теперь не столько живописью, сколько тем, что выслушивал жалобы и обвинения, иногда справедливые, иногда клеветнические, и брал на заметку все злоупотребления властей, которые обнаруживал сам или о которых ему сообщали. Подобно Флоре Тристан, которая когда-то защищала рабочих, он взял под защиту туземцев. Критикуя колонизацию в ее существующем виде, осуждая ее методы и результаты, он пытался мешать деятельности двух властей на архипелаге: жандарма, который исполнял множество обязанностей — был сборщиком налогов, таможенником, нотариусом, судебным исполнителем, начальником порта и пр., и миссионера. Его отношения с Шарпийе портились с каждой неделей. Гоген не только призывал туземцев не платить налоги, но и уговаривал их забрать детей из миссионерских школ, где их не учат ничему, кроме катехизиса, да внушают страх перед священниками. «Хватит с них и того, что они знают», — ответил однажды директор школы мальчиков сержанту Гийо, которого это возмутило.
Шарпийе не разделял взглядов своего предшественника и составлял протоколы на родителей, виновных в том, что они послушались Гогена. Он посылал одно за другим донесения новому управителю Маркизских островов Пикено о «действиях господина Гогена». 28 августа он составил длительный перечень своих на него обид, описывая, как тот тащится на своих больных ногах к берегу, чтобы там проповедовать туземцам. Все больше учеников бросают католические школы, писал жандарм. Налоги поступают чрезвычайно медленно, ибо туземцы заявляют, что «будут платить, если заплатит Гоген». «Кроме этих неудобств господин Гоген причиняет еще и другие, второстепенные, в частности, благодаря своим нравам — нравам ученика Эпикура, каковых туземцам вовсе не следовало бы знать».
Пикено, человек порядочный, пытался поступать по справедливости — эти свары ему досаждали. К тому же он был только временным управителем острова, и он призывал сержанта соблюдать осторожность по отношению к ученикам миссии. Зная, что но закону нельзя принудить главу семьи отдать детей в школу конгрегации, если она расположена дальше, чем в четырех километрах от их дома, он конфиденциально предупреждал Шарпийе, что вынужден будет положить его рапорты под сукно. «Надо энергично убеждать родителей… не признаваясь в нашем бессилии», — наставлял его он.
Число учащихся в школах миссии сократилось вдвое. Но зато Гогена заставили уплатить налоги. Шарпийе получил приказ конфисковать кое-что из имущества художника и продать с торгов.