Книги

Жизнь Гогена

22
18
20
22
24
26
28
30

Бывшему ученику Академии художеств Жоржу Сера исполнилось двадцать шесть лет. Это был мужчина громадного роста, сухой, с молодцеватой выправкой. Ярый поклонник пауки, наделенный аналитическим умом, он избегал какой бы то ни было фантазии в живописи, как не терпел ее в своем внешнем облике (Дега прозвал его «нотариусом»), и настойчиво разрабатывал то, что он назвал своим «методом». Применяя к импрессионизму некоторые законы спектра, сформулированные физиками Шеврейлем во Франции, Рудом в Америке и Гельмгольцем в Германии, он разлагал цвет на самом холсте, накладывая краски «точечно» — мелкими пятнышками чистого цвета. Отныне краски должны были смешиваться не на палитре художника, а в глазу зрителя.

На выставке, открывшейся на улице Лаффит, Сера был не единственным представителем «дивизионизма». Рядом с «Гранд-Жатт» висели работы друга Сера — Синьяка, старшего сына Писсарро, Люсьена, и самого Писсарро, который пылко увлекся «научным» импрессионизмом. Отныне для Писсарро, ставшего убежденным «пуантилистом», Моне и Ренуар — всего лишь «импрессионисты-романтики». Он горячо отстаивал перед ними своих новых друзей. Поэтому Моне и Ренуар, а также Сислей и Кайботт не участвовали в этой выставке, которая, кстати сказать, оказалась последней выставкой, организованной группой импрессионистов.

Распад группы не был случайным. Прошло уже двенадцать лет с того времени, когда в 1874 году состоялась первая выставка импрессионистов, и за эти годы каждый из этих художников развивался в своем направлении. Импрессионизм раскололся. Направления, как в искусстве, так и в науке, рождаются, достигают расцвета и, выполнив свое оплодотворяющее назначение, истощаются, клонятся к упадку. С выставкой на улице Лаффит заканчивается воинствующая история импрессионизма — обозначается новая эпоха в искусстве. Она обозначается не только работами Сера, но и серией проникнутых таинственностью рисунков совсем еще не известного художника, влюбленного в фантастическое и необычайное, — Одилона Редона.

Жорж Сера. Воскресный день на острове Гранд-Жатт.

Одилон Редон. Автопортрет.

Жорж Сера. Портрет Поля Синьяка.

Парадоксальным образом на этой восьмой, и последней, выставке импрессионистов последовательных импрессионистов оказалось, в общем, мало. Кроме Гогена это были Берта Моризо, Гийомен и Шуффенекер, который просил у Берты Моризо чести быть допущенным на улицу Лаффит. После неудачи, постигшей его в Салоне 1883 года, добряк Шуфф, весьма самолюбивый и обидчивый, вдруг обнаружил в себе призвание… быть «непримиримым».

Искусство Сера произвело огромное впечатление на Гогена. Тщательно построенные полотна автора «Гранд-Жатт» поразили его своей упрощенностью и ритуальной статичностью фигур. Эта стилизация так явно отвечала многим его мыслям об искусстве, что он не мог не отозваться на нее всей душой. Гоген познакомил Сера с длинным перечнем живописных «рецептов», который вычитал у одного турецкого поэта и копию которого всегда носил с собой. «Пусть все у вас дышит миром и душевным покоем. Поэтому избегайте движения. Каждый из ваших персонажей должен быть статичен…»[61] Но сама «пуантилистическая» техника вызывала у Гогена сомнения, и он проявлял по отношению к ней большую сдержанность. Присутствуя на банкете, который дивизионисты устроили в ресторане в Бельвиле, чтобы отметить свой шумный дебют — в парижском художественном мире говорили только о «Гранд-Жатт» и «точечной» технике, Гоген в смятении выслушивал теории Писсарро и его друзей. Нет, что бы ни утверждали пуантилисты, они не открыли «абсолютной истины в живописи». Гоген высказывал это, хотя и не вполне внятно, когда делился с Писсарро своими мечтами, устремлениями, потребностью в «чем-то другом» — отдаленном, извечном, что временами снедало его, томя невыразимым беспокойством. «Мне предлагают наняться сельскохозяйственным рабочим в Океанию, — говорил он, — но это значит отказаться от всякого будущего, а я не могу на это решиться, я чувствую, что если немного потерплю и мне хоть немного помогут, искусство сулит мне еще счастливые дни… Самое разумное — уехать в Бретань. В пансионе за шестьдесят франков в месяц можно работать…»

Выставка не принесла Гогену ничего, кроме дружбы с гравером Феликсом Бракмоном, который купил у него картину за двести пятьдесят франков. Пятидесятитрехлетний Бракмон, человек прямой и подчас грубоватый, участвовал почти во всех художественных битвах последней четверти века. Старый приятель Мане, он вместе с ним оказался в Салоне отверженных 1863 года, был завсегдатаем кафе «Гербуа» и участвовал в трех выставках импрессионистов. Страстный любитель керамики, Бракмон после войны 1870 года некоторое время был начальником группы художников на Севрской мануфактуре, потом работал у Хэвиланда, где восемь лет, до 1880 года, руководил керамической мастерской. Пытаясь помочь Гогену, он свел его с керамистом с улицы Бломе — Эрнестом Шапле, которого Бракмон считал «равным китайцам».

Художественные ремесла притягивали Гогена не меньше, чем сама живопись. С первого взгляда покоренный искусством Шапле, необычайной красотой его керамики, Гоген поспешил принять предложение, которое керамист сделал ему, увидев его скульптуры: Шапле сказал, что будет счастлив сотрудничать с Гогеном, а прибыль от их совместных работ они будут делить пополам. Бракмон считал, что предприятие это может стать очень доходным. Отрадная перспектива! Однако план не мог быть осуществлен до наступления зимы.

Гоген не очень сожалел об этом, потому что все больше мечтал поработать летом в Бретани. Ему нужно было совсем немного денег, чтобы провести с Кловисом в Понт-Авене несколько месяцев и там спокойно писать. «Если бы ты могла продать моего Мане», — писал он Метте. Но он тщетно ждал денег из этого источника.

Метте решила переводить романы Золя для копенгагенской газеты «Политикен», и вот с апреля из номера в номер там начал печататься ее перевод на датский язык четырнадцатого тома «Ругон-Маккаров». Пикантный выбор! Это был роман «Творчество», где рассказывается история художника-неудачника Клода Лантье. Друзья помогали Метте воспитывать ее детей. Едва уехал Гоген, графиня Мольтке возобновила свою благотворительность. Мало-помалу Метте зажила собственной жизнью, из которой Гоген — неимущий Гоген — был исключен. Гогену следовало бы это знать, а впрочем, он это и знал.

«Я получил письмо от Эмиля, написанное на ужасном французском языке. Придет день, когда никто из детей не сможет со мной объясниться. Ловко сыграно, все принадлежит вам, а мне нечего возразить. Интересный, однако, вывод напрашивается из твоего письма. Он звучит так: «Мне здесь хорошо, моим детям тоже. А вы с Кловисом пеняйте на себя, что у вас ничего нет. Я не прочь, чтобы мы остались добрыми друзьями, только бы мне не мешали жить спокойно». «У вас, женщин, какая-то особая философия. Словом, vae victis!»[62]

Подобные слова вырывались у Гогена под влиянием гнева и усталости. Правда, он не скрывал от Метте своих обид. Он горько упрекал ее за то, что она пишет редко или вообще не пишет. «Ты дуешься на меня, чтобы потешить свое самолюбие. Ладно! Одной низостью больше или меньше, какая разница! Бог мой, если ты считаешь, что ты права, — продолжай в том же духе, это делает тебе честь». Он не упускал случая привести ей в пример чету Жоббе-Дюваль: им пришлось узнать тяжелые дни, но они «одолевают беды единением своих сердец». Он едко замечал, что «делить бедность и труд совсем не то, что делить богатство». Сообщая ей о том, что Шуффенекер все более несчастлив со своей женой, «которая совсем ему не подруга и все больше становится фурией», он нарочно подчеркивал: «Просто диву даешься, сколько счастья приносит людям брак: он доводит их до гибели или до самоубийства». Но хотя Метте и заставляла его страдать и он сам по временам был в отместку резок и упорно стремился ее оскорбить, Гоген неколебимо верил в неизменную прочность их отношений. Метте оставалась для него женщиной, которую он любил и любит, той, с которой он однажды восстановит семейный очаг. «Есть только одно преступление, — писал он ей, — супружеская неверность».

«Если бы ты могла продать моего Мане»… Чтобы уменьшить свои расходы (Мари «решилась» раз-другой заплатить за пансион Кловиса), Гоген съехал с улицы Кай, сам не зная, где он поселится. Синьяк, уехавший в июне в Анделис, разрешил ему работать в мастерской, принадлежащей ему и Сера. Но Сера, не знавший о разрешении Синьяка, не позволил Гогену воспользоваться мастерской. Это поссорило Гогена с Сера, и ссора не осталась без последствий. Гоген отказался от обещания участвовать с Сера и Синьяком в ближайшей выставке Общества независимых художников, основанного за два года до этого, — в 1884 году. С той поры он отвернулся от дивизионистов, о которых хмуро отзывался как о «юнцах-химиках, которые копят точечки». В глазах своего бывшего наставника Писсарро Гоген стал «сектантом».

Так погибла давно уже подорванная дружба.

Она не случайно не пережила распада группы импрессионистов. С нею кончился для Гогена тот период ученичества, размышлений, тот медленный инкубационный период, когда среди всех тягот его жизни, обид и разочарований, неуверенности и гнева в нем зрело искусство, которое Гоген пока еще только предчувствовал, когда властный голос уже зазвучал, хотя и невнятно, в самых недрах его души. Тревога. Тоска. Солнечные блики трепещут в водах, омывающих жаркие, счастливые страны.

В конце июля Гоген, с сожалением отказавшись от мысли взять с собой сына — он «будет по нему скучать» и мальчик «останется без каникул», — сел на вокзале Сен-Лазар в поезд, идущий в Кемперле. Бывший сослуживец по бирже одолжил немного денег, чтобы он мог уехать в Понт-Авен «писать картины по дешевке»…

На три месяца прекратились ежедневные заботы о хлебе насущном. Три месяца — впервые в жизни — Гоген без тревог, без посторонних мыслей мог целиком посвятить себя живописи. Что за отдых! Что за отдых этот творческий труд! И какой приветливой кажется Гогену Бретань — эта часть Бретани, лишенная суровости Корнуоллского полуострова!

Поль Синьяк. Зеленый парус.