Книги

Жестокость. История насилия в культуре и судьбах человечества

22
18
20
22
24
26
28
30

Итак, человек в долгу перед обществом, которое его защищает. Наказание является отражением этих отношений. Тот, кто стоит вне общества, кто не хочет или не может заплатить долг, становится врагом, в отношении которого допустимо любое насилие. На более поздней стадии культуры гнев стихает, поскольку проступкам отдельных людей больше не придается особенного значения. Здесь Ницше переходит к развитию уголовного права. Оно включает в себя изобретение милосердия, которое он презрительно называет «самоупразднением справедливости»[419]. С точки зрения истории философии милосердие отвергали уже стоики, хотя в то же время они, например Сенека, осуждали чрезмерную жестокость как средство политики и господства (см. главу 4).

Интересно, что Ницше выступает против очевидного в контексте его размышлений тезиса о том, что справедливость восходит к ressentiment[420]. В отличие от ressentiment, полагает он, справедливость активна, а не реактивна[421]. Для Ницше справедливость не является инструментом слабого против сильного. Скорее, он выступает за такую форму справедливости, которая подчиняет слабого «закону» сильного.

Наказание, вопреки его общепринятой моральной трактовке, понимается Ницше как подавление другого, возобладание. Наказание – часть воли к власти. Она приводит в действие силу, которая рождает в человеке волю к наказанию[422]. В этом философ видит подлинный прогресс; его цена – «человечество, пожертвованное в массе процветанию отдельного более сильного человеческого экземпляра»[423]. Отсюда проистекает враждебность к «морали рабов», противостоящей этому жертвоприношению человечества: самыми талантливыми ее представителями Ницше считает евреев. В итоге за правильно понятой жестокой моралью стоит «воля к власти».

Наказание, понимаемое как «акт», «обычай» и «драма», обеспечивает и воплощает традицию, позитивное, устойчивое. На противоположной стороне – «смысл», «цель» и «ожидание», связанные с карательными процедурами, или «текучее»[424]. Далее философ – довольно сдержанно, как и предполагает максимально суггестивная риторика, – перечисляет цели наказания: обезвреживание, предотвращение дальнейшего урона, возмещение убытка потерпевшему, средство изоляции, устрашение.

Ницше вновь выступает против идеи, что смысл наказания заключается в угрызениях совести и воздействии на «нечистую совесть». Он говорит о реакции преступников на наказание, которое как будто повышает выносливость и иммунитет: «По большому счету наказание закаляет и охлаждает; оно концентрирует; оно обостряет чувство отчуждения; оно усиливает сопротивляемость»[425]. В этом контексте Ницше упоминает Спинозу и указывает на сомнительные приемы правосудия, такие как шпионаж и ловушки, заявляя, что право пользуется теми же средствами, что и преступник[426]. Бессовестный человек свободен от слабости сомнения и связанного с ним чувства вины, он живет по ту сторону добра и зла. Если он о чем-то и сожалеет, то только о том, что его великое дело пошло не так, как надо. В целом ницшеанская аморальная этика сильной личности проникнута стремлением к новой наивности и невинности человека.

Переосмысление наказания как проявления силы и отказ от совести приводит к пониманию «нечистой совести» как «глубокого заболевания» человека и разрушения человеческих инстинктов. Спорным и в то же время интересным является ход мыслей Ницше, по которому современная упадочная цивилизация перенаправляет жестокость, изначально устремленную вовне, против внутреннего другого, против самого себя. Такое перенаправление, канализацию и сублимацию, которые позднее станут центральной темой «Недовольства культурой» Фрейда, Ницше, конечно же, решительно отвергает. Неприятие ограничений, связанных с этими техниками, приводит его к радикальному отрицанию современной либеральной культуры.

В противовес самоинтерпретации современной культуры как мирного предприятия Ницше утверждает, что по своей природе культура является насильственной, страшной, управляемой государством и в конечном счете ложной тиранией. В насильственном придании формы для философа заключается нечто притягательное: оно напоминает ему труд эгоиста-художника[427]. Позднее эту линию аргументации подхватит Готфрид Бенн, сравнивающий безжалостность политики по отношению к своему материалу – народу и отдельным людям – и работу художника над своим материалом[428].

Мы вновь отмечаем амбивалентность позиции Ницше: действительно, говорит он, процесс окультуривания человека «уродлив» и «болезнен», но не стоит его недооценивать. Насилие над собой, которое, по его словам, лежит в основе современной культуризации, для него так же неизбежно, как и жестокость художника по отношению к самому себе. В начале самопожертвование доставляет удовольствие именно потому, что оно приносит страдания. Используя этот остроумный аргумент, Ницше осуждает своих либеральных оппонентов, которые притворяются, что они не жестоки, хотя на самом деле довели жестокость до предела. Этот культурный процесс можно сравнить с беременностью[429]. По Ницше, решающую роль здесь играет проблема поколений, моменты вины и послушания в отношении к предкам[430].

Здесь Ницше обращается к христианству, которое он считает ответственным за бионегативную морализацию и преобладание в истории вины и долга. На первый план выходит проблема вины, которая в итоге включает в себя экономические долги. В таком понимании иудео-христианский бог воплощает максимально сильное чувство вины. По сути, Иисус самый жестокий бог в истории человечества, ведь он привил нам нечистую совесть, способность обещать, сознание вины, тем самым сделав человека своим рабом. Напротив, греческих богов Ницше воспринимает позитивно, как образы благородных и суверенных людей[431].

Иудео-христианский бог должен быть преодолен в новом акте спасения, чтобы могло установиться царство Богочеловека: «Чтобы можно было воздвигнуть святыню, нужно разбить святыню»[432]. На сцену вызывается антихристианин, который принесет «с собой искупление этой действительности: искупление проклятия, наложенного на нее прежним идеалом», вернет «великое здоровье»[433]. Но здоровье возможно только в том случае, если заложенный в человеке потенциал насилия рассматривается в положительном смысле и включается в процесс становления нового человека. Все это нашло воплощение в созданном Ницше неоднозначном образе Заратустры, безбожника-пророка, отметающего современную культуру, фальшиво жестокую и в то же время изнеженную.

Здесь возникает вопрос, в какой степени это будущее новой расы аморальных сильных людей, не знающих чувства вины и применяющих наказание только к подчиненным массам, является возвращением к более раннему состоянию культуры? Или Ницше рассматривает его как исправление современной культуры, поворот, который может произойти только внутри нее? Несомненно, Ницше восхищается жестокими цивилизациями, не затронутыми иудаизмом и христианством. Примечательно и то, что противником Христа у него становится исторический основатель религии, которая, по сути, является монотеистической и, к тому же, глубоко этичной: в работе Ницше мягкий исторический Зороастр, предтеча Христа, заменяется Заратустрой-безбожником, «возвращающим […] человеку надежду»; «этот антихрист и антинигилист, этот победитель Бога и Ничто – он-таки придет однажды»[434]. Как гласит самоцитата из «Заратустры», мудрость – «женщина и любит всегда только воина»[435].

III. Превосходство

Почему идеи Ницше остаются столь привлекательными для многих? Возможно, из-за самоощущения модернизма, отчасти уже ставшего «классикой», и из-за чувства собственной неотразимости и превосходства, порожденного уничижительным обесцениванием другого. Бескомпромиссный радикализм свободы, пафос истины, магия дистанции – все это добродетели и козырные карты современного интеллектуализма. В то же время бесспорно, что невозмутимый взгляд Ницше направлен на темную сторону современности, поэтому он остается всегда актуальным аутсайдером: он снова и снова появляется в политике и в эстетике, слева и справа – например, в своем презрении к либеральной культуре Мишель Уэльбек фактически воспроизводит эту установку. Ницше – это философ, который, оставаясь на периферии либеральной культуры, является ее серьезным противником, и она не может его игнорировать. Без чтения Ницше вряд ли можно понять культурный модернизм, достигший своего пика в период между концом XIX века и началом Второй мировой войны.

Почти во всех своих текстах Ницше выступает в двойной роли: он – наблюдатель, как и великие французские моралисты XVIII века и романисты XIX века, проникнувшие во все глубины человека, а также автор программы безжалостности (не все его знаменитые ученики последовали в этом за ним), в которой он высказывает риторическое предложение утвердить «невозможное» – жестокость во всех ее многочисленных проявлениях – или, по крайней мере, попытаться сделать это. Следующий отрывок из «Утренней зари» вновь обнаруживает двойственность языка Ницше: психологически тонкое наблюдение о человеческой порочности сочетается с характерным комментарием о том, как различные добродетели могут быть использованы для жестокого наказания других. При этом критика морали переплетается с конструированием совершенно новой морали сильных:

Изощренное зверство как добродетель. Это вид моральности, целиком и полностью основанной на стремлении выгодно отличиться, – но не подумайте, будто речь идет о чем-то хорошем! Ведь что это, собственно, за стремление и какова его задняя мысль? Это когда человек хочет, чтобы другой, глядя на него, корчился, испытывая зависть, чувство бессилия и собственной ничтожности; когда он хочет, чтобы другой испил всю горечь своего злополучия, и для этого каплет на его уста каплю своего меда, а потом, оказав такое мнимое благодеяние, со значением и злорадно глядит тому в глаза. Вот другой уже поджал губы и теперь совершенно раздавлен, – но поищите-ка таких, кого он уже давно думал помучить тем же, и они непременно найдутся! Первый же демонстрирует всю свою жалость к животным и потому всплескивает руками, – но есть такие люди, на которых он именно этим мечтал выместить злобу. А вон там стоит великий художник: его способности пришпоривало предвосхищаемое наслаждение при мысли о будущей зависти побежденных соперников – до тех пор, пока он не сделался великим; сколько чужих обид заплачено за его возвышение! А целомудрие монашки: сколько карающего презрения в ее глазах, когда она глядит в лицо женщинам другой стати! Как светится в этих глазах радость мщения! – Тема звучит недолго, вариаций на нее может быть бесчисленное множество, но наскучат они нескоро, – ведь в запасе всегда есть еще некая отчаянно парадоксальная и чуть ли не мучительная новость: мораль выгодного отличия есть в конечном счете наслаждение изощренным зверством. «В конечном счете» здесь значит: всякий раз в первом поколении. Ведь если привычка делать что-то выгодно отличающее наследуется, то скрытая за ней задняя мысль не наследуется вместе с нею (по наследству передаются только ощущения, а не мысли): и если, положим, эта мысль не будет снова подсунута благодаря воспитанию, то в следующем поколении с ней уже не будет связываться удовольствие от зверства; останется лишь удовольствие от привычки самой по себе. Но это-то удовольствие и есть первая стадия «добра»[436].

В искусно сплетенной цепи рассуждений Ницше выделяются два направления: сначала он обвиняет своих оппонентов, выставляя их в качестве настоящих нелюдей, чтобы затем открыть новую линию борьбы и противопоставить ложной рафинированной жестокости настоящую, честную, суровую и открытую. Так, в «Веселой науке» (фрагмент 266 «Где нужна жестокость») говорится: «Кто обладает величием, тот жесток к своим добродетелям и расчетам второго ранга»[437].

В центральном, седьмом, разделе работы «По ту сторону добра и зла», посвященном «нашим добродетелям», жестокость намеренно выводится на сцену:

Почти все, что мы называем «высшей культурой», покоится на одухотворении и углублении жестокости – таково мое положение; «дикий зверь», о котором шла речь, вовсе не умерщвлен, он живет, он процветает, он только – обожествился. То, что составляет мучительную сладость трагедии, есть жестокость; то, что приятно действует в так называемом трагическом сострадании, в сущности даже во всем возвышенном, до самых высших и нежнейших содроганий метафизики, получает свою сладость исключительно от примеси жестокости[438].

Перечислив примеры не только из европейской, но и из японской культуры, которые доказывают эффективность «зелий великой Цирцеи „жестокости“», философ задается вопросом, действительно ли она воспламеняется только при виде чужих страданий. Ницше отрицает это, указывая на «опасные содрогания жестокости, обращенной против самой себя»[439]. В условиях современности жестокость вынуждена оправдываться. Ницше решает эту проблему, вводя метафизическое утверждение, что человеком движет воля к власти как воля к самосохранению. Из этого предполагаемого основного свойства человека выводится этика, соответствующая вероятному condition humaine[440]. Однако затем жестокость облагораживается, возвышаясь до самоистязания, как в порнографическом паноптиконе де Сада (см. главу 7). Преднамеренное насилие, которое человек совершает над другим, получает свое удовлетворение и оправдание не в зависти и злорадстве, а скорее в героическом самоутверждении. Суть этики Ницше можно выразить так: то, что я заставляю тебя испытывать, я также пережил сам. Джорджи Колли связывает этот остроумный взгляд с философией страдания Артура Шопенгауэра – несмотря на критику Ницше, обращенную против своего предшественника, – который проповедует не этику жестокости, а, напротив, этику воздержания и самоотречения, где Будда выступает как альтернатива Иисусу[441]. В этом отношении тезис об идейной близости Шопенгауэра и Ницше вводит в заблуждение. Стоит заметить, что в некоторых местах Ницше говорит о сублимации жестокости, так что благосклонный интерпретатор мог бы провести аналогию с идеей Фрейда о сублимации либидо. Речь идет об отказе от влечения, при котором происходит смещение объекта агрессии, тогда как энергия влечения (сексуальность, агрессия) сохраняется. В работе «К генеалогии морали» Ницше пишет: «Позволительно даже допустить возможность, что и наслаждению от жестокости вовсе не обязательно было исчезать полностью: оно лишь нуждалось – поскольку боль стала нынче ощутимее – в некоторой сублимации и субтилизации»[442]. В определенном смысле можно сказать, что сама жестокость является вторичным явлением, рационализированной и утонченной формой аффективного насилия и агрессии; это, однако, не означает, что тем самым сводится к минимуму ее разрушительный потенциал – разница лишь в том, что в жестоких стратегиях насилие применяется целенаправленно, с ориентацией на действие, расчетливо. Сублимация заключается в том, что жестокость создает дистанцию и откладывает первичное аффективное удовлетворение.

Этот подход приводит Ницше к полному переосмыслению и переоценке сочувствия, к отрицанию христианской и светской форм сострадания как проявлений слабости, поскольку они ставят себя в зависимость от другого, тем самым утверждая собственную недостаточность. В драматическом, подражающем устной речи фрагменте «Мы и вы» он противопоставляет ложному состраданию «обратное сострадание»: