Книги

Жан Расин и другие

22
18
20
22
24
26
28
30

«Обычно суть корнелевской коллизии объясняется как борьба чувства (страсти, природы) и долга (разума, самоотречения). Что ж, в известной степени это верно. Но "долг" в корнелевской трагедии прежде всего долг перед самим собой, перед собственным неутолимым честолюбием, перед собственной всепоглощающей жаждой славы. Героическая победа над собой, точнее, над какой-то частью своей души, да, без сомнения. Но волевого самоутверждения в ней куда больше, чем разумного самообуздания. Это торжество гордыни дает пример и урок величия духа. "Великодушный" так обозначал Декарт образцовое человеческое существо. "Великодушный" это определение не сходит и с корнелевских страниц, встречаясь почти столь же часто, как "слава", и почти всегда по соседству с этим словом. Сила. Слава. Величие. На этом можно строить светскую мораль. Но это не совсем то же самое, что любовь, смирение и умаление иначе говоря, христианские добродетели».

Религиозный контекст помогает объяснить разницу между Расином и Корнелем это «разница между янсенистским воспитанием Расина и корнелевской иезуитской закалкой»:

«У иезуитов, как, впрочем, и вообще в ортодоксальной католической теологии, вера обращена прежде всего к Богу-Отцу, Творцу, Создателю мироздания. И само Творение своим величием, многообразием, мудрой слаженностью всех частей свидетельствует о божественном устроителе и славит его. Религиозное сознание, основанное на такой теологии, открыто внешнему миру, его причудливому изобилию, тревожной изменчивости, таинственным чудесам и сияющему великолепию. И порожденное таким сознанием искусство стремится к избыточности, тяжеловесной пышности, неожиданным контрастам».

Иначе у янсенистов:

«Для янсенистов главная ипостась божественной Троицы Христос-Искупитель, их внимание приковано к духовной, внутренней драме природной греховности, человеческого покаяния и сверхъестественного спасения. Это единственное, что имеет подлинный смысл; а все вещественные подробности, события и волнения внешней жизни не более чем дешевые побрякушки, досадные, а то и опасные отвлечения от единой насущной заботы, единого серьезного занятия сокрушения о собственной душе, очищения ее, приуготовления к Божьему суду и переходу в иной мир. В словесности и искусстве поэтому те, кто были так или иначе связаны с янсенизмом, тяготели к самоограничению, аскетической строгости стиля, не только отсекающего все избыточное, все притягательные для глаза прикрасы и ухищрения, но по возможности и исключающей все предметное, осязаемое как лишнее, ненужное, необязательное».

Вера Юли в разум, в осмысленность мира и текстов помогает ей пробиваться сквозь гладкие устойчивые формулы к смыслу. Процитировав академическую речь Расина, в которой оратор уравнивает славу полководца и поэта, она замечает:

«Все это кажется нам риторическими плоскостями и общими местами. Но все общие места когда-то были высказаны впервые, и многие утверждались с боем. Расин, конечно, не первым заговорил о достоинстве поэзии. Но для его слушателей мысль о равенстве поэта с военачальником была отнюдь не очевидна, а житейская действительность и вовсе никак ее не подтверждала. Царедворец Расин это знал лучше кого бы то ни было; да он и говорил о «необъяснимом неравенстве». Но социальное самолюбие интеллектуала не покидало Расина в отличие от Паскаля и после того как он отказался от занятия, принесшего ему такую громкую славу».

Разумеется, в книге о Расине речь идет не только о религии и разуме; рассказ о главных трагедиях Расина: «Андромахе», «Беренике», «Федре» невозможен без разговора о любовной страсти и о том, как Расин ее изображает, о том, чем он в этом отношении отличается от современников, сурового Корнеля и «прециозной» Мадлены де Скюдери:

«Расиновская любовь не приторное томление и не очищающее, возвышающее до идеала чувство. Это тяжелая, мучительная, слепая, все крушащая на своем пути страсть. Она никак не отменяет власти человеческой природы над человеческой душой; в ее царстве природа празднует свое роковое торжество. Новизна, непохожесть, отличие Расина от всех образцов не в предпочтении любви честолюбию, а в более трезвом, недоверчивом, не склонном к возвышающему самоболыцению и безоглядному энтузиазму взгляду и на любовь, и на честолюбие, на все страсти людские, на границы человеческих возможностей. И в этом "нежный" Расин куда суровей "героического" Корнеля».

Но, пожалуй, самый главный и самый тревожный для автора вопрос это возможность примирения религии и поэзии. О последних чисто религиозных стихах Расина в книге говорится так:

«Примирение Муз с Евангелием было достигнуто ценой очевидных потерь с обеих сторон; о душевных борениях человека, "делающего то, что ему ненавистно, и не делающего того, чего он желает", Расин в "Андромахе" или "Федре" говорил куда красноречивее и убедительнее. А христианское назидание все-таки достигает большей силы воздействия, когда звучит из уст апостола Павла».

Понятно, что в это примирение сочинительница книги о Расине не очень верит. Что же касается полного отказа от поэзии (литературы) ради религии или морали, он беспокоит ее и вдохновляет на пространное отступление о разных формах отречения от писательства. Поводом становится Расинов отказ от писания для театра после «Федры»:

«Расин вообще из тех людей, понимание которых приходит скорее из будущего, чем из прошлого. А на рубеже предыдущего и нынешнего веков случилось несколько подобных писательских "отречений" или попыток отречения от искусства».

И далее следует целое эссе о писателях, пришедших после Расина: о Толстом-моралисте, который «хотел, чтобы искусство действительно стало хлебом насущным для духовной жизни, питательным и целительным хлебом, а не пирожным, пропитанным пряными эссенциями и разукрашенным кремовыми розочками, но начиненным ядом», о Клоделе и его «искушении святостью», о Рембо и его попытке посредством поэзии переделать мироздание, которая кончилась поражением и «признанием истинности человеческих установлений». То есть о той цепи отречений от литературы, которую открывает Расин, и открывает не случайно:

«Именно XVII век, кладущий начало Новому времени, век анализа и расчленения, формирующий и осознающий на три столетия вперед европейские понятия о государственном управлении, науке, экономических механизмах, именно XVII век выявляет и то, что духовная жизнь человека больше не представляет собой нерасторжимого единства. Религия, мораль и искусство суть вещи разные. Конечно, на каком-то пространстве, в каких-то обстоятельствах они могут переплетаться, вступать в союз, накладываться друг на друга. Но могут друг другу и противостоять. Религия занята спасением души, а не торжеством земной справедливости, как мораль. А искусство может и вовсе не озабочиваться ни тем, ни другим. Художник, судьбой или темпераментом предназначенный это несовпадение, эту нетождественность чувствовать особенно остро, принужден делать выбор. Можно попытаться примирить искусство и религию, оставляя в стороне житейскую ограниченную мораль, как Клодель. Можно попытаться самой религии придать моралистический характер и отказаться от искусства ради нравственной проповеди, как Толстой. Можно попытаться само искусство превратить в моралистическое назидание, как просветители XVIII века. И попытки эти могут быть весьма успешны. Но бывает, что и пропасть между религией, моралью и искусством кажется непреодолимой, и творчество при их разладе невозможным. Тогда поэт умолкает вовсе с отчаянным вызовом, как Рембо, или с почтительным раскаянием, как Расин».

Разумеется, у Юли и в мыслях не было равнять себя ни с Клоделем, ни с Рембо, и тем не менее это отступление о писателях, которые отказываются от писательства, не только история литературы, но и плод выношенных очень личных размышлений. В сущности, и сама Юля в конце жизни, хотя и из совсем иных побуждений, отступила от «чистых» литературных занятий (перевода, сочинения литературоведческих статей) ради деятельности публицистической, гражданской, политической. Она сделала это осознанно и совершенно не выставляя напоказ свою жертвенность. Но книга о Расине показывает, как много мы потеряли.

Вера Мильчина

Памяти моего отца Александра Михайловича Гинзбурга

У стен монастыря

К весне 1638 года терпение кардинала Ришелье истощилось. Старый знакомец, аббат де Сен-Сиран, становился опасен. Он единственный из парижских священников открыто противился расторжению брака Гастона Орлеанского, брата короля. (Венчание было в свое время совершено строго по обряду, хотя и тайно; но кардинал желал развода, вынашивая план женить принца на собственной племяннице). Аббат утверждал, что раскаяние в грехах можно считать подлинным лишь тогда, когда оно основано на бескорыстной любви к Богу; а кардинал, в бытность свою простым епископом писавший богословские сочинения, полагал, что достаточно и одного страха перед загробным наказанием.