Да, ты была этой девочкой, я ее не знал, но знаю о ней все истории, все анекдоты тех лет, прожитых семьей в свободной зоне. Знаю и парижскую историю о маленькой девочке, которая поцеловала маленького мальчика, уезжавшего в Соединенные Штаты или в Израиль. Маленький мальчик неожиданно засунул язык ей в рот, и я так и чувствую, как ты чуть не умерла и как побежала полоскать рот марсельским мылом. И другую историю об этой маленькой девочке десяти-одиннадцати лет, как она ходила со своей мамой к портнихе Ольге, и та увеличивала или уменьшала декольте, пришивала рукава-буфы, чтобы мама была еще красивее в своем платье, в котором собиралась на бал вязальщиков. Я знаю каждый жест, знаю все о девушке, которая любила танцевать, петь и целоваться в губы с кем попало. Я знаю о ней все, я любил ее до безумия, еще не зная ее. Я знаю и о той молодой женщине, что пинала меня ногой под столиками кафе в Сен-Жермен, дразнила меня, полагаю, о той, что хотела доказать свою силу, о той, с которой мы дрались на ночных улицах; о той, что выталкивала меня из постели с утра пораньше, чтобы остаться хоть на секунду одной в кровати, на этом супружеском ложе, а кончалось тем, что я сам ее выталкивал, потому что тоже хотел понежиться один, сладко потягиваясь; о той, что плакала в три ручья, потому что все слишком прекрасно, и хохотала как сумасшедшая, потому что все слишком безобразно, о той, что танцевала по поводу и без повода и пела во всех регистрах, о той, что сводила меня с ума, о той, что любила меня, несмотря ни на что.
Я стою по щиколотку в воде и смотрю на Жанну в надувном круге, а она плавает, прыгает, приплясывает и поет. Она счастлива, и я ловлю себя на том, что улыбаюсь и даже смеюсь, я внезапно тоже счастлив. А потом я вдруг думаю, что ты больше не увидишь ее, больше никогда, не увидишь, как она растет, как расцветает. Какого черта я еще делаю на этом пляже? Какого черта?
Боль, боль прогоняет малейшее дуновение радости, но эта боль мне дорога, если и она вдруг исчезнет, я буду о ней жалеть. Эта боль — расплата за разделенное счастье. Эта боль — свидетельница твоего отсутствия. Я люблю эту боль. Она напоминает мне о бесконечной радости оттого, что я знал тебя, и о бесконечном горе оттого, что я тебя потерял.
Гордость
Зачем марать столько бумаги, когда все говорит одна-единственная фраза — «я по тебе скучаю». Я по тебе скучаю, мы по тебе скучаем. Эту фразу подсказала мне Жанна. В разлуке с матерью или с отцом она говорит им по телефону: «Я по тебе скучаю». Даже мне она сказала это раз-другой, и сердце мое подпрыгнуло от радости и тут же сжалось от мысли, что она больше не сможет сказать это тебе, что она не скажет тебе этого больше никогда. Вот. Я скучал по тебе, я по тебе скучаю… Скучаю я, скучает Ольга и многие другие. Я скучаю по тебе как по спутнице, как по своему двойнику. Довольно хныкать, я скучаю по тебе, потому что нет больше никого, кто бы думал то, что думаю я, еще прежде, чем я это подумаю, или переводил бы мое молчание улыбкой.
На днях у Максима, после ужина, выпив немного водки, с Эвелиной в качестве свидетельницы, мы — в нашем возрасте простительно — заговорили о прошлом, о далеком прошлом, задолго до того, как я тебя узнал. О прошлом, которое было нашим, нашим и вашим, Грюмберов и Фломов. Об этом прошлом, которое вновь становится нашим настоящим. Максим рассказал неизвестную мне версию одного эпизода, который я пережил, не пережив, рядом с ним.
Ретивые полицейские пришли за Захарией, нашим отцом. Они не нашли его дома, на улице Шаброль, 34. После освобождения из Компьенской тюрьмы он ночует через раз — скажем так, это полупредосторожность — в комнате прислуги, которую предоставила ему консьержка, во всяком случае, так говорит легенда. Чтобы не возвращаться с пустыми руками, двое полицейских решили забрать нас троих — маму, Максима и меня — в комиссариат 10-го округа при мэрии. Три Грюмбера по цене одного — недурное дельце. Для проверки личности, сказали они, расхожая магическая формулировка. Тем не менее они посоветовали маме — никогда не знаешь, в наше-то время — собрать узелок для нас троих. И вот мы в окружении двух пар форменных ботинок идем по улице Шаброль в направлении мэрии 10-го округа.
«Ты не можешь себе представить, — сказал мне тогда Максим, — не можешь себе представить, как я гордился, что иду вот так между двумя полицейскими и вижу, как все лавочники смотрят на нас из дверей. Я так гордился, так гордился!» И я снова увидел на его лице эту детскую гордость восьмидесятилетней давности. «Я держался очень прямо, — сказал он, — шел с высоко поднятой головой, и звезда была аккуратно пришита на моей груди». Ему было восемь лет. Его лицо мужчины на теле ребенка, должно быть, светилось, как светится оно и сегодня, это лицо старика, снова гордого, как вчерашний ребенок. Мне никогда и в голову не приходило, что он может гордиться и не бояться. Я был рядом, между ним и мамой, он, наверное, держал меня за руку. Боялся ли я? Гордился ли я тоже? Я совсем не помню, как мы шли по улице Шаброль. И об этой гордости он никогда мне не говорил, никогда, ни словечка. Ему понадобилась целая жизнь, чтобы вновь пережить ее, сидя в кресле в этот вечер, и решиться упомянуть о ней.
Я заметил, что он и сегодня гордится, он согласился. Я сказал, что это упражнение на сенсорную память — вновь почувствовать то, что произошло когда-то давно, это базовый метод «Актерской студии»[40]. Он опять кивнул, глаза его блестели. Он снова шел по улице Шаброль. Он видел мадам Машефер — булочницу. Он видел мадам Максим с малышами. Она стояла и смотрела, как мы идем, и годы спустя еще говорила нам: «Я видела, как вы шли! У меня аж ноги подкосились! Такая хорошая женщина, ваша мамочка! Да еще с вами обоими! А я-то, я-то даже не осмелилась побежать за вами и дать вам хлеба! Так и отпустила вас, ничего вам не дала! Даже булочки!» Она все еще плакала в 47–48-м годах, когда мы в воскресенье приносили курицу на жаркое.
Комиссар оказался добрым. Он отпустил нас домой. И тогда Максим — он об этом не помнит — заорал на полицейских: «Зачем только вы нас привели! Теперь некому нести мамин узел!»
Не так давно я прочел в книге Пьера Бирнбаума о том времени, что главный комиссар 10-го округа Парижа был одним из наименее ретивых в охоте на евреев. Спасибо, господин комиссар.
Ты тоже рассказала мне историю. Вы стояли на улице, Розетта, Поль и ты, в Шатору или где-то в этой области, и видели, как проходят немцы, наверное, дивизия «Дас Рейх», они шли из Тюля и Орадура к нормандскому фронту. Поль весь дрожал, а Розетта твердила сквозь зубы, крепко стискивая ваши руки: «Нам конец, это боши, нам конец».
Вы боялись, и правильно делали. Всю жизнь мы гордились и боялись.
Маленькая патриотическая деталь. До отъезда в Муассак, в свободную зону, я не должен был носить звезду как не достигший шести лет и говорил каждому, кто готов был слушать, что мой отец еврей, мама еврейка, брат еврей, но я — француз. В любом возрасте можно предать тех, кого любишь, со звездой или без, с документами или без, с пером или без.
Твой нос
В один из приездов в Ле-Мулло я был так разочарован, не найдя тебя в доме, что поставил на ночной столик твою фотографию. Нет, не одну из тех, где ты лучишься красотой, молодостью, сексапильностью, если позволишь мне это слово, нет, другую фотографию, твою фотографию в пятьдесят лет. Ты на ней, разумеется, очень красивая, но главное — счастливая, безмятежная, будто умиротворенная. На твоих прекрасных губах играет улыбка, а глаза искрятся всем твоим юмором и всей доброжелательностью. Теперь я могу, ложась спать, если вообще способен уснуть, улыбнуться тебе в ответ и вновь увидеть тебя утром, все такую же сияющую.
В поезде на обратном пути мне довелось увидеть пассажирку в обязательной маске, сдвинутой под нос; это, конечно, запрещено, но так был виден только ее нос, немедленно напомнивший мне о твоем. Не красотой и не пропорциями, нет, просто, глядя на этот нос, я подумал, что никогда, ни единой строчки, ни единого слова не написал про твой нос. Твой нос, который всегда и при любых обстоятельствах я видел на привычном посту, по стойке «смирно», воплощавшим чудесное равновесие твоего лица. Нос, который никогда при мне не краснел и даже не вытягивался — и правда, ты так мало мне лгала, — нос, на котором любили задержаться мои губы, оторвавшись от твоих, который даже, признаюсь, я частенько любил покусывать мимоходом. Ни разу он на меня не обиделся, ни разу не указал на мою фамильярность. Нос, который в горячие моменты умел приблизиться к моему, чтобы поцеловаться эскимосским поцелуем, единственным, способным нас помирить. Нос, наконец, у которого малейший трепет ноздрей я любил расшифровывать, постигая таким образом тайны твоей души и твоих настроений. Внимание, он ни разу тебя не предал, он всегда был тебе верен и невозмутим даже в худшие времена, и он сумел остаться верным стражем красоты твоего лица, нос королевы, нос владычицы моего сердца. Этот нос теперь царствует у меня на ночном столике и охраняет наш с тобой сон.
Есть и другая фотография, та, которую ты сама вставила в рамку рядом с подставкой одного из наших телефонов. Снимая трубку, невозможно ее не увидеть. Я видел ее сотни раз и никогда толком на нее не смотрел. Обе наши семьи вместе позируют на ступеньках мэрии 10-го округа в день нашей свадьбы, 15, а не 13 января 1966-го. Розетты нет, она только что родила, а на улице слишком холодно для младенца.
На снимке твой отец, твоя мать, твой брат, мой брат, моя мама, ее отец, стало быть, мой дед, который, похоже, очень удивляется твоей «элеганц» об руку с моей неказистостью. Наши друзья, их дети, кузены, кузины, все смотрят в объектив. А ты, пряча свой девятый месяц под просторной меховой шубой, смотришь на меня и улыбаешься мне с любовью. С любовью, да, это я вижу сегодня. Я, повернувшись к тебе, что-то тебе говорю. Наверное, ляпаю какую-то глупость насчет нашей «особенной свадьбы», а ты не сводишь с меня глаз, ты смотришь как мать, как женщина, как подруга, как возлюбленная, как жена.
Ты любила меня, ты меня любила, это видно невооруженным глазом. Мне достаточно было взглянуть на фото, чтобы это понять, а я не знал и сомневался. Я знал, что я тебя люблю, мне не нужно было фото, чтобы в этом убедиться, но я не знал, что ты тоже меня любишь. Ты меня любила, а я, бедный колокольчик, разучившийся звонить, все еще люблю тебя до смерти.