Книги

Записки баловня судьбы

22
18
20
22
24
26
28
30

Времена заката торопливы и судорожны. Они не только вытолкнули на поверхность Софронова и Сурова, но и подсказали им тактику, формы ведения борьбы, далекие от литературы и духовности вообще, близкие к политической провокации. Когда шел декабрьский пленум 1948 года по драматургии, Суров уже знал, что может рассчитывать на поддержку Фадеева, но едва ли предполагал, что художник Фадеев зайдет так далеко в категоричности лживых оговоров. «Мы будем судить вас не только за то, что вы напечатали, — грозил в своей речи Александр Фадеев, — но и за ваши речи на собраниях и обсуждениях; не только за то, что вы произносили публично, с трибуны, но и за все ваши слова в кулуарах!»

24

Люди, не знающие меня, не поверят, что я действительно за январь — апрель 1949 года из всех «антикосмополитических» публикаций прочел только редакционную статью «Правды» — сочинение Д. Заславского и А. Фадеева. Почти ничего не читал и Абрам Гурвич. Страсти, доходившие до него через жену, он упрямо отстранял от себя: он хотел работать, мыслить, жить достойно, не опускаться до злобствования, сколь бы оправданным оно ни было. Иначе жил ошеломленный несправедливостью, нервный, не склонный к самокритике Иосиф Юзовский. Всегда на людях, в гуще толков и пересудов, со странной надеждой или убежденностью, что завтра, не далее как завтра, все переменится, раздастся громкий отбой и ему принесут извинения.

Правда, прибавлял он с некоторого времени, если это завтра наступит для него. В первые же месяцы травли он пережил потрясение. Среди ночи в дверь трехкомнатной квартиры в Лаврушинском переулке, где одну из комнат занимала одинокая сестра погибшего на фронте поэта, громко позвонили. Пришли сотрудники НКВД с понятыми. Сердце упало, не было сомнений — это за ним. А в одной из комнат спал Миша, малолетний сын, на кого оставить его среди ночи?..

Арестовали сестру поэта. Но зная, что жилплощадь, «освобождаемую» таким образом, отдают в распоряжение не Моссовета, а органов, Юзовский уже не смог вернуть себе и домашнего покоя. Появится сосед, сотрудник, скорее всего семейный, каково же будет ему тесниться в одной комнате в то время, как «пигмей Юзовский» роскошествует с маленьким сыном в двух комнатах среди дорогих редких книг, которые, увы, не довели его до ума! И как много есть способов для энергичного соседа-новосела, человека с инициативой[31], освободить для себя и две другие комнаты.

Не похвалюсь, что мое равнодушие к публикациям по нашему адресу было столь же благородно, как безразличие Гурвича, что я, как и он, с первого же дня искал причину случившегося в себе. Мною двигало другое: удивление, странное неверие во все, что случилось и длится. Поначалу, до выселения, пока мать жила с нами, мне мешали и ее активность, воспаленная готовность с утра до вечера возражать газетам, оспаривать вымышленные обвинения, оценки, подробности, и я занял непримиримую позицию, пригрозив вообще отказаться от газетной подписки. Друзья, приходившие к нам на улицу Дурова, а после отыскивавшие нас в любой подмосковной дыре, с облегчением приняли наше домашнее обыкновение: в «доме повешенного» не говорить о веревке.

Но главным был рабочий мотив: приняв решение писать, видя только один выход из беды, отказавшись от искушения писать жалобы и апелляции, я исключил все, что могло мне помешать. У меня так стремительно отняли все, что посчитать себя непричастным текущей жизни было не так уж трудно. Какое-то время меня донимали искушения, но однажды в Ленинке мне попался на глаза номер «Советского искусства», я увидел на четвертой полосе тот самый крупно набранный заголовок «Двурушник Борщаговский» и отдернул уже потянувшуюся к газете руку. После этого отказ от чтения «космополитических» сенсаций стал для меня законом.

Так среди множества публикаций — передо мной в году 1987 лежали 62 важнейшие вырезки из центральных, ленинградских и киевских газет (материалы архива Ионы Савельевича Новича[32]), — я пропустил обширные отчеты о докладе Симонова и его четырехколонник в «Правде» от февраля 1949 года, статью, представляющую собой сокращенный вариант доклада «Задачи советской драматургии и театральная критика». Все в моей жизни ужесточилось бы, прочитай я доклад Симонова в те дни: я не оставил бы начатой работы, но оказался бы в невольной растерянности, не представляя себе, к кому я подамся с законченной рукописью. С Симоновым я связывал надежду на справедливое к ней отношение, хотя бы на самых первых порах. Его открытое, даже демонстративное общение со мной в 1949–1953 годах было для меня граждански целительно. При встрече, уже после его доклада, он посмотрел на меня как-то озабоченно, быть может приготовясь к объяснению, но на моем лице не увидел ни обиды, ни хмурости и сам вдруг заговорил о собрании, о провокационном выступлении Якова Варшавского и о том, что Ромашов изругал его, Симонова, за то, что он «коснулся Борщаговского перстами легкими как сон»…

Что ж, хорошо, что перстами легкими. Согласившись выступить с докладом, Симонов обязан был исполнить иные непременные па ритуального идеологического танца. Но нападки Б. Ромашова, взбешенного моим неприятием его пьесы «Великая сила» (старой мелодрамы, наспех и неловко перекрашенной под злобу дня), видимо, принудили Симонова к более решительной самокритике в заключительном слове. Он повинно склонил голову, «указав на собственную серьезную ошибку, как редактора журнала „Новый мир“, выразившуюся во введении в 1946 году в редколлегию журнала Борщаговского и напечатании нескольких его статей, расценивая это как проявление со своей стороны недопустимого либерализма» («ЛГ», 1949, 26 февраля). Время не терпело гордыни ни в ком.

Верная своему январскому запеву, «Правда» напечатала подробнейший отчет о собрании московских драматургов и критиков под примелькавшимся уже заголовком «До конца разоблачить космополитов-антипатриотов».

К. Симонов рассчитывал повести спор цивилизованным образом. Напрасная надежда. Она потерпела полный крах. Я любил и люблю Симонова, высоко ценю его незаурядную личность и горжусь былой дружбой с ним. Это обязывает говорить откровенно.

Цивилизовать разнузданную кампанию, освященный Сталиным двойной погром — идеологический и национальный — Симонову не удалось. Ничего не изменилось от того, что на час-другой из ораторского лексикона выпали грязные, площадные слова, так естественно звучавшие в устах Софронова. Вина за введение в «культурный» обиход грубой брани ложится не на Софронова или Сурова — у них обнаружились авторитетные наставники, музицировавшие, претендовавшие на интеллигентность и выступавшие публично так же грубо. Вот как говорил и что печатал о Михаиле Зощенко А. А. Жданов за три года до гонения на «космополитов»: «Мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта… как могут ленинградцы терпеть на страницах своих журналов подобное пакостничество и непотребство?.. Только подонки литературы могут создавать подобные произведения… Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку…» Вину за низкую брань в адрес Зощенко и Анны Ахматовой мы привычно кладем на А. А. Жданова, забывая, что и тут авторство принадлежит Сталину. Это он, придирчивый цензор журнала «Звезда», всегда следивший ревнивым и подозрительным взглядом за «крамольным» Ленинградом, он, взбешенный непонятым рассказом Зощенко, вызвал на расправу в Москву партийных руководителей Ленинграда, главу писательской организации А. Прокофьева, редактора «Звезды» Виссариона Саянова, секретаря парторганизации Капицу, кое-кого из руководителей СП СССР (А. Фадеева), учинил разнос и в Кремле выкрикнул все бранные слова, которые затем А. А. Жданов раболепно повторил в Ленинграде.

Когда так объясняются первые лица государства, стоит ли удивляться, что Софронов ухитрился в одной фразе обругать «безродного», на кого уже спущены псы реакции, подонком литературы, бандитом от критики и разбойником пера!

От «неругливости» доклада Константина Симонова существо дела не облегчилось: напротив, атакам озлобленных мещан и корыстолюбцев была придана видимость историзма и учености. Расширился круг «нечистых», отыскались их предтечи, их корни в тридцатилетней истории советской литературы и культуры. Фадеев мог быть доволен другом, начатой им непристойной, в сущности, борьбе прибавились внешние черты корректности, интеллигентности. А это немаловажно: в глазах интеллигенции страны дело компрометировалось чересчур нецивилизованными приемами и языком су́ровых, софроновых и первенцевых. Они не выбирали слов, бодро вели дело к крайним, репрессивным мерам, но сомневаюсь, чтобы того же хотел Фадеев! (С него хватало кошмаров 30-х годов, призраков бывших товарищей и попутчиков, однажды, солнечным переделкинским днем, позвавших его за собой.)

«Таковы они все, — сказал Симонов, поименно перечислив нас, персонажей статьи „Правды“. — Мелкая злоба и самодовольная наглость сквозят в каждом их отзыве о лучших наших советских пьесах. Все эти оголтелые враги социалистического искусства, как точно охарактеризовал их деятельность А. А. Фадеев на последнем пленуме Союза писателей, подшибали ноги передовым драматургам, окружали их атмосферой недоброжелательства, враждебности». Цитирую по отчету «Литературной газеты», допускаю, что Ермилов и его присные внесли от своих щедрот такие обороты, как «самодовольная наглость» (вместо «самодовольство»), «оголтелые враги» (вместо «противники»). Но вчитаемся в авторскую статью К. Симонова, и ничего по существу не поменяется. Делать это тяжко, но необходимо: нужно не только измерить степень гибельного компромисса со злом, но и попытаться отыскать его корни.

С Софроновым все ясно? Кто около полувека наблюдает за его карьерой, помнит и знает, что только чудо и выручка влиятельных покровителей не раз помогали Софронову выбраться из тяжких затруднений дурного толка и не только пребывать в литературных «верхах», но и стать лауреатом Сталинских премий и даже… Героем Социалистического Труда. Ушли из жизни, не став Героями, выдающиеся художники, поистине великие труженики Вс. Иванов, Мих. Пришвин, К. Паустовский и другие, а версификаторство Софронова — в поэзии и драме — поднято до державных вершин. Вот цена не служения, а прислужничества.

Чем же обернулась мнимая цивилизованность доклада?

Повторив за «Правдой» наши фамилии, К. Симонов сказал: «Преступная работа этих людей, находящихся вне пределов советского искусства, разоблачена партией и партийной печатью, об этой группе и о ее антипатриотических взглядах много и подробно писалось во всей нашей печати. Тем не менее следует подчеркнуть еще раз, что одна из самых вредоносных сторон деятельности группы критиков-антипатриотов заключается в том, что они были именно группой, что они поддерживали друг друга в своей враждебной советской драматургии деятельности…»

Да, не площадная брань, но нечто поопаснее, «преступная работа…», «вредоносная деятельность»… Сколоченная, организованная группа, объединенная преступной целью и «вредоносной деятельностью», — не готовый ли это материал для следователей по особо важным делам? При этом названы люди, которых Симонов, как, впрочем, и Фадеев, в глубине души не считал ни врагами, ни вредителями, назван был и я, человек, которого Симонов узнал до войны, встречал на войне под Сталинградом, пригласил в редколлегию «Нового мира». Он наблюдал мою открытую московскую жизнь на протяжении двух лет, понимал, что во мне нет никакого душевного подполья, — каково было бы ему жить, обнаружив вдруг, что члены злокозненной «группы» арестованы (а почему бы и нет?!), изъяты из «обращения» как враги? Как радуюсь я и за него, что этого не случилось! А в 1979 году, больной и на пороге смерти, Симонов запишет: «…я был человеком, с самого начала не разделявшим фадеевского ожесточения против этих критиков» («Знамя», 1988, № 4, с. 73). Вот поразительная подробность, вдруг высвечивающая драму тех дней: самогипноз и самовзвинченность, позволяющие говорить о людях с крайним ожесточением, не испытывая ожесточения в душе.

Мы подошли к сложнейшему узлу: историческому, социальному, психологическому, к трагедии сотен тысяч людей, и не в чрезвычайных обстоятельствах апокалипсиса 1937 года, а в самый обычный день, среди прерванных вдруг дел и забот. Ведь за два дня до статьи «Правды» именно Симонов сообщил мне горькую новость об изгнании меня из редколлегии; сообщил как равному, как товарищу, с непритворной болью, и после, годы и годы, относился ко мне как к попавшему в беду другу. Как же это связать с фантастическими и страшными по существу оценками? Возможно ли такое?