Григорий Левенфиш: «Такого интересного партнера, как Алехин, я не встречал за всю свою жизнь. Играл Алехин с большим нервным напряжением, беспрерывно курил, все время дергал прядь волос, ерзал на стуле. Но это напряжение удивительным образом стимулировало работу мозга. Богатство идей в творчестве Алехина общеизвестно. В легких, неответственных партиях оно проявлялось, мне кажется, еще ярче. Перевес в наших встречах был на стороне Алехина. Малейшее ослабление внимания влекло за собой тактическую выдумку моего партнера, и исход партии не вызывал сомнений. Алехин обладал феноменальной шахматной памятью. Он мог восстановить полностью партию, игранную много лет назад. Но не менее удивляла его рассеянность. Много раз он оставлял в клубе ценный портсигар с застежкой из крупного изумруда. Через два дня мы приходили в клуб, садились за доску. Появлялся официант и как ни в чем ни бывало вручал Алехину портсигар. Алехин вежливо благодарил…»
Первая мировая война, потом революция, Гражданская война… Левенфиш стал свидетелем событий, во многом определивших ход мировой истории. Событиям этим в своих мемуарах он посвятит всего несколько строк, но они как бы подвели черту первого периода его жизни: «В бурные военные и революционные годы немало пришлось пережить. Я работал на военных заводах, а иногда оставался совсем без работы. В 1917 году скоропостижно умерла моя жена. О шахматах, конечно, нельзя было и думать».
Ему было двадцать восемь лет. Начался второй период его жизни. В книге Моэма «Подводя итоги», строки из которой взял Левенфиш для своего эпиграфа, можно найти и другие: «…мы живем в эпоху быстрых перемен, и возможно, что я увижу еще западные страны под властью коммунизма. (…) Если то, что произошло в России, повторится у нас, я постараюсь приспособиться, а уж если жизнь покажется мне совсем невыносимой, у меня, я думаю, хватит мужества уйти со сцены, на которой я больше не мог бы играть свою роль так, как мне нравится». Красивые слова, конечно. Другие, безыскусные — «я оставался в живых», сказанные в далекую, но тоже полную бурь эпоху, стали ориентиром для Левенфиша на долгие годы. Он стал гражданином Советской республики, географически размещавшейся на территории России, где он жил раньше, но на этом сходство и заканчивалось.
Если отрешиться от мрачной мысли, что карты перетасованы заранее и что человек имеет лишь иллюзию свободы выбора, и что бы он ни выбрал, он заранее обречен на проигрыш, будущее всегда выглядит как набор возможностей. Отсутствие выбора означает предопределенность и обреченность. Свобода выбора сузилась тогда не только в смысле перемещения в пространстве, но — главное — волеизъявления: тоталитарное государство вмешивалось во все аспекты жизни каждого члена его, подчиняя своим правилам и законам. Единственная возможность сохранить свою индивидуальность была одна — то, что французы называют rester soi-meme. Но оставаться самим собой было непросто: для того, чтобы отстаивать свою духовную независимость, требуется мужество в любом обществе, но многократно требовалось оно при строе, установившемся тогда в России.
Хотя он формально и не подпадал под категорию «буржуй», фактически он был им в глазах тех, кто пришел теперь к власти. Александр Блок писал в те первые годы советского государства: «Буржуем называется всякий, кто накопил какие бы то ни было ценности, хотя бы и духовные».
Слова государственного обвинителя Крыленко на одном из первых процессов в 1920 году звучали приговором его кругу людей: «Существовал и продолжает существовать еще один общественный слой, над социальным бытием которого давно задумываются представители революционного социализма. Этот слой — так называемой интеллигенции… В этом процессе мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции».
Многие из его коллег оказались в эмиграции. Сладкого счастья свободы, а иногда и полынного хлеба эмиграции он не вкусил никогда. Он остался. Что бы он делал, если бы покинул страну? Играл бы в шахматы, как Алехин и Боголюбов? Совмещал бы практическую игру с журналистикой, писанием книг, как это делали Тартаковер и Зноско-Боровский? Или, работая по специальности, как Осип Бернштейн, играл бы в турнирах время от времени?
В феврале 1924 года в советскую Россию приезжает Л аскер. В Ленинграде он играет серию показательных партий и дает два сеанса одновременной игры. Во время одного из них в зале можно было заметить мальчика, который только несколько месяцев назад научился играть в шахматы. Ему двенадцать лет. Это — Миша Ботвинник. Соперник Ласкера в одной из показательных партий — Левенфиш, которого Ласкер помнит еще по старым дням Петербурга. Левенфиш прекрасно говорит по-немецки, и они проводят немало времени вместе. В следующем году они встретятся снова на Первом международном турнире в Москве. В глубоком эндшпиле Ласкер ошибается, теряет важный темп, и Левенфиш добивается победы.
Незадолго до этого турнира Левенфиш получил письмо от Алехина, эмигрировавшего в 1921 году и уже несколько лет жившего во Франции. Оно начиналось так: «Многоуважаемый Григорий Яковлевич! Очень рад был получить Ваше письмо и также жалею, что не придется с Вами повидаться на московском международном турнире. Впрочем, может быть, Вы соберетесь на какой-либо международный турнир за границей в будущем году! Не сомневаюсь, что при заблаговременном оповещении Ваше участие будет обеспечено в любом международном турнире, во-первых, потому, что Вас лично любят и ценят, во-вторых, потому, что в настоящий момент русское шахматное искусство на международном рынке котируется особенно высоко. Тогда, надеюсь, нам удастся после долгого перерыва лично свидеться». Свидеться им не удалось. Путь в советскую Россию Алехину был заказан, в турнирах же вне ее Левенфиш не играл никогда.
В стране начинается шахматная горячка. Энергия масс в молодой стране Советов направлена среди прочего и на шахматы. Александр Алехин, жонглировавший неоднократно своими политическими привязанностями, отвечает в этот период на вопрос журналиста: «Чем можно объяснить небывалый интерес к шахматам в советской республике?» — встречным вопросом: «А что же им еще делать?» После завоевания им звания чемпиона мира в 1927 году, на чествовании в Потемкинском шахматном кружке в Париже, Алехин заявил, что период развития шахматной игры в России совпал с «периодом политического угнетения, когда одни ищут в шахматах забвения от политического произвола и насилия, а другие черпают в них силы для новой борьбы и закаляют волю».
Ответ Крыленко в мартовском номере «Шахматного листка» за 1928 год был предельно ясен и касался не одного Алехина: «С гражданином Алехиным у нас теперь покончено, — он наш враг, и только как врага мы отныне можем его трактовать. Ну что же, туда и дорога Алехину. Мы не придаем, конечно, особого значения угрозам и чаяниям Алехина, — на этот счет мы имеем более объективные данные, достаточные для того, чтобы всем этим угрозам и чаяниям противопоставить лишь презрительную усмешку. Но одно должны мы сделать как вывод из поведения Алехина: все, кто еще у нас в СССР среди шахматных кругов лелеяли надежду на то, что когда-нибудь Алехин вернется, должны сейчас эти надежды оставить. Вместе с тем они должны сделать отсюда ряд выводов и для себя и для своего практического поведения. Прикрываясь ссылками на то, что в Алехине они ценят только шахматный талант, некоторые из наших шахматных работников и даже издательств позволяют себе поддерживать сношения с Алехиным. (…) Алехин — наш политический враг, и это не может и не должен забывать никто. Тот, кто сейчас с ним, хоть в малой степени — тот против нас. Это мы должны сказать ясно, и это должен каждый понять и осознать. Талант талантом, а политика политикой, и с ренегатами, будь то Алехин, будь то Боголюбов, поддерживать отношений нельзя».
В двадцатых — тридцатых годах в Ленинграде было три мастера еще старой дореволюционной гранки, три мэтра, которые определяли шахматную жизнь города — Романовский, Илья Рабинович и Левенфиш, причем по силе игры Левенфиш превосходил обоих и пользовался огромным авторитетом. Вышедшая в 1933 году книга Романовского «Пути шахматного творчества» была посвящена Левенфишу и во многом, по признанию автора, инспирирована им. Левенфиш мог сыграть в турнире и неудачно, но его огромная эрудиция и тонкое понимание игры были общеизвестны. Не случайно Толуш сказал однажды ленинградскому мастеру Дмитрию Ровнеру: «Левенфиш может сыграть как угодно, но все равно, понимает он в шахматах больше всех нас».
Свою первую встречу с ним Володя Зак запомнил на всю жизнь и нередко рассказывал ее в лицах. В клубе совторгслужащих Петр Арсеньевич Романовский подвел его, робеющего, к столику, за которым играл блиц Левенфиш: «Познакомьтесь, Григорий Яковлевич, это — Володя Зак».
«Как же, как же…» — отвечал Левенфиш, не отрываясь от игры. «Володя подает большие надежды…»
«Знаю, знаю, — продолжал маэстро, делая ход, — Володя Зак, сын старого Зака…»
В 1926 году в командных соревнованиях профсоюзов в Ленинграде Левенфиш играет партию с застенчивым худеньким подростком с не по возрасту серьезным взглядом из-под круглых роговых очков. Мальчику пятнадцать лет, но у него уже первый разряд, что совсем немало по тем временам, к тому же в прошлом году в сеансе он разгромил самого Капабланку. Мальчика зовут Миша Ботвинник. Партия длится недолго: Левенфиш черными разыгрывает дебют совсем не по теории, развивает коня через h6 на f5 и наносит удар на d4. На 16-м ходу все кончено… Результат этой партии, впрочем, никого не удивил: признанный мастер победил только начинающего свой шахматный путь юношу. Партию эту Ботвинник не забыл, он вообще был не из тех, кто что-либо забывает. Левенфиш не мог предполагать тогда, что этот мальчик через пять лет станет чемпионом Советского Союза, и что конфронтацией с ним будет отмечен весь его жизненный путь.
Среди разнообразной гаммы оттенков отношения евреев к своей национальности Григорий Яковлевич Левенфиш занимал позицию, очень схожую с таковой своего сверстника Бориса Пастернака. Крещеный еврей, петербуржец по духу, Левенфиш был равнодушен и к вопросам религии, и к вопросам национальной принадлежности, растворившись полностью в русском языке, культуре, образе жизни, принятом в России.
Высокий, представительный, в очках, замкнутый, с виду настороженный и недоступный, почти для всех саркастичный и даже язвительно-желчный, Григорий Яковлевич Левенфиш на самом деле был жизнерадостным и остроумным человеком. Для тех немногих, кто знал его близко и был близок ему, — отзывчивым и мягким. По-старомодному вежливым и галантным с женщинами, к улыбкам которых был неравнодушен всю жизнь. Меломан и друг музыкантов, он был очень эмоционален и азартен. Его нередко можно было увидеть за карточным столом.
Вспоминает Леонид Финкельштейн, писатель и журналист, уже долгое время живущий в Лондоне: «Левенфиш приходил к нам по вечерам, красивый, пахнущий одеколоном, безупречно одетый. Я следил за ним с восхищением, а однажды даже, набравшись храбрости, предложил ему сыграть в шахматы. Он отверг мое предложение вежливо, но решительно, однако в матче Левенфиш — Илья Рабинович я все равно болел за него. Перед тем, как сесть за игру, он обычно выпивал рюмку водки и закусывал бутербродом с семгой. Мой отец, профессор математики, и его коллеги были партнерами Григория Яковлевича по карточной игре — преферансу или винту. Я спал здесь же, конечно, в той же комнате обычной ленинградской коммунальной квартиры. Яркий свет от лампы с абажуром нисколько не мешал мне, и я не просыпался, когда они расходились глубокой ночью, а иногда и под утро».
Но в отличие от другого представителя его поколения, Савелия Тартаковера, немало времени проводившего в казино, Левенфиша, как мне кажется, влек к картам не только элемент умственной борьбы и азарт игрока. Для него и для людей его поколения и представителей той же культурной среды встречи за карточным столом, контакт друг с другом были одной из немногих возможностей уйти от мрачнейшей повседневности в свой, другой мир. От действительности, где не было свободы высказывания, к чему они были приучены раньше, — в мир, куда не было доступа тоталитарному государству, не научившемуся еще контролировать мысль. С ними случился своего рода анабиоз, бывающий у рыб зимой; так и они в это страшное время, стараясь не думать о том, что происходит вокруг, говорили карточными терминами или о ничтожных вещах, похоронив внутри себя совсем другое. Для того, чтобы выжить, они должны были или конформировать, или мимикрировать, и не было готовых рецептов, как достойно прожить жизнь в то кровожадное время. Конформизм означал потерю души, мимикрия же приводила к перениманию черт и черточек, привычек и обычаев окружающей среды. Может быть, поэтому, когда я застал еще людей этого сорта в Советском Союзе в 60-х годах, они не казались мне инопланетянами, а выглядели обычными людьми, разве что с вкраплениями чего-то, на чем невольно останавливался взор и слух, привыкшие к серости и однообразию.