— Нет, это уж очень шумная улица.
Михаил Ботвинник с его идеями более чем полувековой давности сквозь размолвки и ссоры, годы и смерть строго смотрел на своего ученика. Его жизнь вместила в себя важнейшие события этого жестокого уходящего века: обе мировые войны, выход человека в космос, наконец, образование и распад удивительного, ни на что не похожего государства, шахматным символом которого он являлся.
— И о чем же вы, Гена, собираетесь со мной говорить? — спросил он, когда я включил магнитофон.
— Как о чем? О жизни, о жизни.
— М-да. А для чего же это?
Зная, что он не любит таких определений, отвечал все же:
— Для бессмертия, Михаил Моисеевич.
— Эк, куда хватили, да вы воспоминания, батенька, собираетесь писать, так бы сразу и сказали…
5 мая на телетексте — невозможные, безжалостные слова. И — звонок Смыслову, и подтверждение этих слов. И долгое хождение по комнате, и мечущиеся мысли, что нет больше Трои, и медленное понимание того, что некому сказать теперь, не прячась за иронию или шутку, что-то, что так и не успел сказать. Но проходит первая боль и привыкающая ко всему душа переносит того, кто жил, в другие измерения и категории, и жизнь продолжается уже без него, и понимаешь, что есть немалый смысл в том, что настоящее присутствие человека начинается лишь после его смерти, так же как обязательным условием бессмертия является сама смерть.
5 мая 1995 года Михаил Моисеевич Ботвинник начал свой путь в бессмертие.
«РАБОТАТЬ, НАДО РАБОТАТЬ…»
«Полу-гаевский? Полу-гаевский? Нет, такой фамилии не может быть» — смеясь, утверждала загорелая дама — случайная посетительница шахматного турнира жарким сентябрем 1965 года. «Да, но моя фамилия действительно Полугаевский», — смущенно повторял Лева — пышная шевелюра, выразительные черные глаза из-под мохнатых бровей, быстро льющаяся речь — почти осязаемая энергия тридцатилетней молодости. Тогда я и познакомился с Левой — той далекой уже осенью 65-го года в Сухуми, где мы играли в финале «Буревестника», который являлся одновременно полуфиналом первенства СССР. Хотя Лева был уже признанным гроссмейстером, в финал персонально допускались тогда единицы, и ему, как фактически и всем, надо было начинать с полуфинала. Я не был в то время и мастером (выполнил норму на этом турнире), разница в классе была огромной, и Лева шутя выиграл у меня. Турнир был долгий — почти целый месяц, и остались в памяти не только отдельные партии, но и море, пляж, где собирались днем почти все участники, сам Лева, его общительность, приветливость с нами, совсем еще молодыми: Альбуртом, Гулько, мной самим…
Интересно, что самые последние, чисто шахматные воспоминания о нем тоже связаны с морем, солнцем, пляжем. На Арубе весной 1991 года оба мы играли матчи с сестрами Полгар, он — с Юдит, я — с Софией, и виделись на протяжении трех недель ежедневно, и говорили много и о многом. Но были, конечно же, многочисленные встречи на турнирах и Олимпиадах в Тилбурге, Буэнос-Айресе, Пловдиве, Вейк-ан-Зее, Стокгольме, Салониках, наконец, у меня в Амстердаме, у него в Париже и последняя — в Монако, за несколько месяцев до его смерти. Попробую рассказать об этих встречах и о замечательном гроссмейстере Льве Абрамовиче Полугаевском.
Все, кто знал Леву в детстве, вспоминают маленького для своих лет, неимоверно худого мальчика с быстрой речью и живыми черными глазами.
День, когда Борис Спасский впервые увидел Леву, он запомнил очень хорошо: «Это было в Ленинграде на детских соревнованиях в 1949 году. Было мне двенадцать лет, Леве на пару лет больше. Я замечательно тогда играл в «щелбаны» (не слишком трудная игра, смысл которой в выбивании щелчком шашек соперника с доски. — Г.С.). Привели тогда ко мне Леву Полугаевско-го — так он меня просто разодрал в эту игру. А несколькими днями позже мы сыграли нашу первую партию. И ее помню тоже. Я начал: l.d4, Лева ответил: l…f5. Я сыграл: 2.g4, и тут такая каша на доске заварилась, что мы, перепугавшись, уже через несколько ходов на ничью согласились».
Вижу хорошо лицо сияющего Левы после выигрыша одной из самых его известных партий на чемпионате СССР в Москве в 1969 году у Таля, когда я был секундантом потерпевшей стороны. Вариант, который встретился в этой партии, мы анализировали с Мишей еще в период подготовки его матча с Корчным, и, как нам казалось, довольно тщательно. Позицию, возникающую после 20-го хода черных, мы не стали рассматривать особенно подробно: в самом деле, у черных уже лишняя фигура, у белых под боем и ладья, и конь, прямых угроз у них не видно. Лева, однако, проанализировал дальше и глубже, он нашел продолжение атаки и красиво выиграл. Геллер вспоминал позднее, что вечером, накануне этой партии, он зашел в номер Полугаевского в гостинице и увидел расставленную на доске какую-то позицию. Та же самая позиция (после 25-го хода!) стояла на следующий день на доске в партии Полугаевский — Таль. Оказывается, в период подготовки Спасского к его матчу с Петросяном они анализировали вместе этот вариант, Лева же в своих разработках пошел еще дальше. Не исключаю — задержись Геллер в комнате Левы еще минут на десять, он мог бы увидеть позицию не после 25-го, но и после 30-го, а то и далее, хода. Здесь, как мне кажется, нашли свое отражение два момента: во-первых, замечательные аналитические способности Левы, попытка докопаться до истины, высчитать все до конца — с одной стороны, и некоторая неуверенность в себе — с другой. Эта неуверенность в сочетании с чрезмерным уважением к действительно гигантам шахмат и переоценкой очень многих, которых он сам был выше на голову, мешала Леве в течение всей его шахматной карьеры, и особенно в молодые годы. «Самый трудный мой противник — я. Во время игры я часто невольно делаю из кандидата в мастера чемпиона мира», — сказал как-то он сам.
Во всеобъемлющем дебютном исследовании Полугаевский, стараясь низвести роль случайности до минимума, пошел во многом дальше и глубже Ботвинника. В методе подготовки и анализа, взятом на вооружение молодыми шахматистами сегодняшнего дня, и в первую очередь Каспаровым, ясно прослеживается направление Полугаевского. Метод, при котором соперник обкладывается новинками, как, по выражению С. Фурмана, флажками на зимней охоте обкладываются волки. В основе этого метода тотальной дебютной подготовки лежит труд. Где истоки этого у Левы? Было ли это его индивидуальной особенностью? Впиталось ли с генами еще со времен, когда бедному еврею из провинции для того, чтобы учиться, или просто жить в Петербурге или Москве, чтобы попасть в процентную норму, нужно было все время доказывать, что он лучше других? Или следует искать объяснение еще глубже, в удивительных строках О. Мандельштама: «Пусть это оскорбительно — поймите: есть блуд труда, и он у нас в крови»? Ответить на эти вопросы непросто. Но он и школу окончил с золотой медалью, и учился в трудном техническом институте, и работал несколько лет, совмещая все с шахматами. Кто еще из коллег-гроссмейстеров его поколения и уровня может сказать о себе такое?
В фундаменте его шахматных побед, наряду с незаурядным талантом, энергией и напором, лежит неустанный аналитический труд. Знаменитые тетради Полугаевского, куда он заносил скрупулезно результаты своих дневных и ночных бдений! Очевидцы рассказывают, как совсем молодой Лева Полугаевский шел с распростертыми руками и горящим взором навстречу начавшему уже двигаться поезду с забытыми там тетрадями — плодами многолетних анализов: «Не пущу!!!». Много лет спустя, весной 1991 года, оказался в аналогичной ситуации, когда, приехав поездом в аэропорт Схипхол, откуда мы вместе вылетали на Арубу, обнаружил, что забыл в вагоне все тетради с анализами и разработками. Поругивая для порядка за нерасторопность жену, был огорчен, конечно, но уже не так, уже не так. Не знаю, кстати, удалось ли остановить поезд в годы его молодости, но тетради, забытые много лет спустя, благополучно обнаружились через месяц в бюро находок, сданные нашедшим их проводником (цифры в сочетании с неполным латинским алфавитом, странными фигурками на диаграммах и текстом на непонятном языке).
Его тетради времен становления — это не только огромный аналитический труд, это и безжалостная критика по отношению к самому себе: