Я делал все известные ходы, Ботвинник отвечал не торопясь, всегда несколько подумав. Но после пятнадцати ходов по какой-то странной причине моя позиция потеряла эластичность, был утерян генеральный план: я стоял несколько хуже. «Этого достаточно?» — спросил я у режиссера. — «Более чем». Ботвинник думал над своим ходом. — «Михаил Моисеевич, он говорит, что наснимал довольно».
Ботвинник все еще смотрел на доску и наконец поднял голову. На меня не мигая и жестко смотрели синие, выцветшие уже глаза, с астигматично расставленными зрачками, которые глядели так же в глаза Ласкера, Капабланки и Алехина, и он знал хорошо оценку позиции на доске и знал, что я тоже знаю.
«Он говорит, Михаил Моисеевич, что все получилось очень хорошо». Что-то растаяло в его лице, и уже режиссеру с легким полупоклоном: «Alstublieft meneer. Tot u dienst»[1]. Бывая часто в Голландии (в первый раз в 1938 году), Ботвинник знал несколько выражений по-голландски; его английский и немецкий были довольно слабы.
Я познакомился с Михаилом Моисеевичем Ботвинником весной 1988 года, когда он приехал по приглашению Бессела Кока на один из первых турниров SWIFT в Брюссель. Мы виделись каждый год во время его посещений Амстердама или Брюсселя или в Москве, в последний раз во время Олимпиады в декабре 1994 года, за полгода до его смерти. Теперь я жалею, что не было у меня эккер-мановских задатков, и я не записал всех бесед с Ботвинником, но многое еще свежо в памяти и, к счастью, на магнитофонной ленте.
В один из его первых приездов в Амстердам, в гостях, женщина-москвичка, по возрасту где-то уже в середине четвертого десятка, увидев перед собой живого Ботвинника, представилась растерянно: «Оля». — «Ну, если вы Оля, я — Миша», — в тон ей ответил Ботвинник. Сказал ему через несколько минут в шутку: «Ну, Миша, пора уже, засиделись…».
На следующий день он подарил свою книгу с надписью, сделанной дрожащим, но ясным почерком. «Гене Сосонко — Миша Ботвинник в день рождения. Амстердам. 18.5.89». Так и называли друг друга несколько дней, но шутка не перешла в привычку, и скоро вернулись к Михаилу Моисеевичу и Геннадию Борисовичу. И только в некоторых случаях возвращался к «Гена», когда хотел сказать что-то доверительное или особое. Я же — при прощаниях и тогда, когда пытался (всегда безрезультатно, впрочем) снять налет многих советских десятилетий, навсегда устоявшихся понятий, представлений, пытался добраться до чего-то… При прощании во время его последнего приезда в Тилбург в сентябре 1994 года показалось — дрогнуло что-то у старика — по интонации, по глазам, и после обычных слов сказал, наклонясь близко совсем: «Миша, держаться, держаться надо», и уж совсем почти бестактно: «Ну, не знаю, когда и увидимся теперь…», пытаясь задеть философскую струну. Прервал строго: «Ну отчего же. Вот вы, Гена, в Москву, может быть, приедете…» — «Да и то — правда ваша. Ну еще раз…»
Я провел с ним 10 дней кряду летом 1988 года, когда приехал в Москву с молодым И.Пикетом для занятий с патриархом. Вижу хорошо гроссмейстерскую комнату в клубе на Гоголевском, пятнадцатилетнего Широва с Багировым, тоже присутствовавших на занятиях, самого Михаила Моисеевича, всегда несколько думавшего, перед тем как задать вопрос или сделать замечание. Осталось в памяти почему-то сформулированное им как «китайское» обязательное правило сделать первые 15 ходов в партии за полчаса, дабы избежать цейтнота. Помню также и его «Стоп» во время анализа и вопрос к Пикету «У меня такое впечатление, что вы не знаете моей партии с Юрьевым из чемпионата Союза металлистов 1927 года?» — Я: «Ну откуда же Йеруну, Михаил Моисеевич, знать вашу партию с Юрьевым из чемпионата Союза металлистов 27-го года?» — «Нет, Вы все-таки спросите, переведите…»
Там же я понял, что его целенаправленная, не знающая сомнений, во многом догматическая манера мышления вкупе, разумеется, с высочайшим классом является идеальной для занятий с молодыми шахматистами, и педагогом он был, конечно, замечательным.
Стоял жаркий июнь 1988 года, и в соседней комнате играл бесконечные тренировочные партии совсем маленький худенький мальчик, на которого Ботвинник советовал обратить серьезное внимание. Это был Володя Крамник.
В его последний приезд в Голландию, где он читал лекцию студентам экономического факультета в Тилбурге, говорили подолгу несколько дней подряд, и не только о шахматах. Я бы даже сказал, не столько о шахматах, сколько о его родителях, жене, книгах и музыке, Сталине и Молотове, всегда все же возвращаясь к шахматам. Говорил он точным, сжатым языком, зачастую простым до банальности, слегка картавя, разумеется, с его, ботвин-никовской, интерпретацией и видением событий и фактов.
«…Отец мой из Белоруссии, из деревни Кудрищино, это в 25 километрах от Минска, недалеко от Острошицкого городка. Его отец, мой дедушка, был арендатором, так вообще редко бывало, чтобы еврей занимался сельским хозяйством, но так было. Все его сыновья, а их у него пятеро, в том числе мой отец, у него работали. Отец был 1878 года рождения. Обладал огромной физической силой, хватал за рога быка из стада и валил на землю. И характер у него был жесткий, если казалось что-то справедливым, то стоял на этом до конца. Да, наверное… Наверное, и конституция моя, и черты характера от него. По-русски он говорил без акцента и писал очень хорошо, помню, и почерк имел очень красивый. Говорил, конечно, и на идиш, вот не знаю, ходил ли в хедер, но дома у нас запретил говорить на жаргоне, только по-русски. В 25 лет он уехал в Минск, там из-за отравления потерял зубы и решил стать зубным техником. Потом началась революция 1905 года; он работал в подпольной типографии.
Два других его брата уехали в Америку еще в прошлом веке, туда же уехала сестра Раиса, моя тетя. Но она уехала позже, уже в 1914 году. Я помню, как она приезжала проститься к нам в Петербург, я был маленький совсем, болел, стоял в кроватке и размахивал деревянной саблей. Ею и стукнул тетю Раису по голове, когда она подошла. После моей победы в Ноттингеме она прислала мне из Америки поздравительную открытку. Я, конечно, на нее не ответил — тогда это было ужасно опасно, и она не случайно прислала поздравление не в письме, а открыткой, чтобы все видели, что нет секретов. А отец уехал в Берлин учиться на зубного техника, но немец ему не понравился, и он приехал в Петербург и поступил учеником к зубному технику Василию Ефремову. Я видел его на похоронах отца, был он такой маленький, с огромной седой бородой. Отец у него выучился, получил диплом и право на жительство в Петербурге. Сначала он снял квартиру на Пушкинской улице, там познакомился с моей мамой Серафимой Самойловной Рабинович.
Она была дантисткой. Судьба ее тоже была очень интересной. Мама старше отца на два года, родом из Креславки Витебской губернии в Белоруссии. Дедушка мой с материнской стороны — частный поверенный в делах графа Плотера. Имел большой дом на берегу Двины, я помню этот дом на фотографии, он сгорел во время войны. Мама рассказывала, что когда в Креславку приезжал старший сын деда Исаак, в честь которого назвали моего старшего брата, убитого на войне, они ночами напролет резались в шахматы, но в какую силу они играли — неизвестно. Потом в Двин-ске мама получила диплом дантиста, тоже участвовала в революции 1905 года, была даже в РСДРП, но меньшевиков, выслана в Сибирь на два года. Потом приехала в Петербург и работала в медицинском пункте Обуховского завода. Тогда туда ходил от Николаевского вокзала паровичок. Я помню его очень хорошо. Так вот, она ездила на нем и давала заказы зубному технику на Пушкинской. Там она познакомилась с моим отцом. Они поженились, она оставила завод, переехала к нему, родился мой старший брат Исаак. Отец был очень хороший техник, дела его пошли на лад, и мы переехали на Невский проспект, где жили во дворе дома 88. Там была большая солнечная квартира из семи комнат на 4-м этаже, лифт, внизу стоял швейцар, я помню все это очень хорошо. Была кухарка, горничная, у меня с братом одно время была даже бонна. Потом 1917 год, февральская революция, на улице стреляли и мама сажала нас с братом за платяной шкаф, мы ведь жили на Невском, в самом центре города. В 1920 году отец увлекся другой женщиной и ушел от нас. Он женился на одной бывшей дворянке. У него появилась другая семья, две дочери. С одной из них — она младше меня на 10 лет — у меня сейчас хорошие отношения.
Научил меня играть в шахматы приятель моего брата Леня Баскин. Мне было тогда 12 лет. Жил он в соседнем дворе того же дома на Невском, а родители этого Лени имели небольшой бакалейный магазинчик тоже на Невском. Вы помните этот дом, где сейчас кинотеатр «Хроника»?
Я вообще был в синагоге два раза. В первый раз с Леней и его родителями. Был какой-то еврейский праздник, и они взяли меня с собой. Тогда на Троицкой находилась большая хоральная синагога, но мне там не понравилось. Вообще, хотя дедушку с материнской стороны я и видел в ермолке, отец и мать были интернационалисты.
Во второй раз это было в 64-м году, после Олимпиады в Израиле, когда у нас состоялась экскурсия в Иерусалим. Потом я выступал в одном кибуце недалеко от ливанской границы. Там у меня спросили о моем еврействе. Я ответил так. «Мое положение сложное, потому что по крови я — еврей, по культуре — русский, а по воспитанию — советский». Больше вопросов не было. В народе, знаете, в 20 — 30-х годах антисемитизма не было, это потом пришло, сверху. Ну, была, конечно, подоплека, когда я против Смыслова играл — еврей против русского — нет, антисемитских возгласов в зале не было, уши у меня очень хорошие, но по телефону звонили, особенно во время матч-реванша, и была антисемитская брань. Это — было. Ну, я, конечно, по телефону позвонил в милицию от соседей — звонки и прекратились.
Вообще после 1920 года мы жили очень бедно, мама болела, отец давал нам 120 рублей в месяц, что было очень-очень скромно. Нет, отец с матерью не виделись, хотя отношения сохранялись. Мать болела довольно часто и, когда она лежала в больнице, хозяйство вел мой брат. Студентом я стал в 1928 году, он давал мне рубль в день на проезд до института, обед и ужин. В школе я учился в Финском переулке у Финляндского вокзала и ходил туда пешком по Литейному проспекту через весь город. Там были замечательные педагоги, и вообще школе я обязан очень многим. В 9 лет я прочел уже почти всю русскую литературу, классику. Книги были тогда очень дешевые. Прочел Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева. Толстого уже позже. «Война и мир» — это, знаете, да! — здесь Толстой выложился весь, а «Анна Каренина» и остальное — слабее уже. Но выше всех Пушкин, конечно, уж не знаю, когда он будет превзойден, если будет. Он ведь такой жизнелюбец, оптимист, лаконичен. У него ведь воды никогда не было, а у других писателей вода была. А из современных писателей люблю Зощенко. Я познакомился с ним в 1933 году. Он пришел тогда на последний тур чемпионата СССР. Выглядел очень грустно. Он мне сказал тогда удивительную фразу: «Вы многого добьетесь, и не только в шахматах». Я ему понравился. И Евгения Шварца я тоже очень высоко ставлю.
Читал ли я Солженицына? Читал «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор» и стал относиться к нему отрицательно. Так, Иван Денисович — это плагиат. Это он все у Толстого из «Войны и мира» взял, это же Платон Каратаев, перенесенный в современность. Написано, конечно, ловко, но надо и содержание какое-то давать, а «Матренин двор» — это призыв к реакционному крестьянскому прошлому России. Нет, больше я ничего его не читал — достаточно.
Что касается музыки, то здесь два фактора сыграли роль. Во-первых, уроки музыки в школе, во-вторых — моя жена. В школе уроков пения, как сейчас, не было, был урок слушания музыки, и преподавательница или сама играла, или приглашала студентов Консерватории, и мы учились слушать и понимать музыку. Поэтому и русскую, и мировую музыку я знаю достаточно хорошо, мы с Гаянэ Давидовной ходили в оперу, но меньше, а вот в балет много чаще.
Я познакомился со своей женой 2 мая 1934 года и помню этот день очень хорошо. Ганочка была на три года моложе меня. Девичья фамилия ее — Ананова, была она стопроцентная армянка, но родилась в Петербурге. Отец ее из пригорода Ростова, а мать — из Ейска. В семье говорили только по-русски, хотя, когда родители хотели, чтобы дети не поняли, говорили между собой по-армянски. Была она удивительно приветливая, добрая, очень верующая, эта вера ее очень поддерживала. Слава Рагозин о ней говорил: «Ганочка — человек обязательный». Капабланка сказал о ней: «Et bonne et belle». Часть моего успеха принадлежит ей, конечно. Во всем, чем я занимался, она меня поддерживала. По профессии была балерина, училась у знаменитой Вагановой. Танцевала сначала в Мариинском (Кировском) театре, потом, после войны — в Большом. Танцевала в общей сложности 24 года, до 56-го. В Большом танцевала в массовых танцах, но иногда и в отдельных партиях, например, в цыганском танце в «Травиате» или в «Гаянэ», где танцевала в четверном танце. Память у нее была феноменальная, ведь тогда не было видео, но она помнила почти все постановки. Я ходил, конечно, всегда, когда она танцевала. Ну, потом — дочка, внуки. Она им всю жизнь отдавала, и мать мою тоже очень поддерживала. Вот сейчас правнучка моя Машенька — ей шестой годик идет — очень на нее похожа, такая же приветливая, симпатичная, и называет меня «дедушка Миш!» И общительная такая, а вот Гаянэ Давидовна всегда немного грустной была.