– Ребята, это же бог знает что – безжалостно отдавать себя на съедение гнусу. Давайте походим по зоне, ветер будет отдувать комаров.
– Изыди, Никанор, – сказал я без злобы. – Ты не приспособлен выдержанно сопротивляться натиску враждебных полчищ. Ты только в химии силен, а против комара – трухляв.
Никанор обиделся, что с ним бывало не часто, и негодующе воскликнул самым тонким из своих голосов:
– Еще вас научу, как защищаться от гнуса! Если хотите, я выживу в любой обстановке, где вы сдадите, я куда больше вас приспособленный терпеть. Но зачем лишку страдать, вот что объясните?
Объяснить, где мера терпежу и страданий, мы со Львом не могли и продолжали наш спор. Никанор еще помаялся и вскочил.
– Ну вас к черту! Мочи нет отдавать себя на жратву злым тварям. – И убежал.
Один из нас злорадно заметил:
– Выживание наиболее приспособленных.
– Выжили наиболее приспособленного, – поддержал другой. Недавно, во время нашей встречи в Ленинграде, Лев вспомнил тот давний эпизод, и мы также весело хохотали, как и в тот комариный денек на берегу Угольного ручья, глухо заэкранированные тряпьем от гнуса и оживленно спорящие сквозь тряпье о Ницше и Джеймсе и остроте разума Монтеня и Свифта.
На некоторое время к нашей компании пристал Миша Дорошин. Собственно, приятельствовал с ним я, а Лев лишь терпел мое с ним приятельство. Миша был поэт, автор каких-то книжек и уже кандидат в члены Союза писателей СССР, то есть, если не в наших со Львом глазах, то в своих собственных завершенный поэтический мэтр. Кроме того, он был добрый, покладистый парень, с ним было легко, ему верилось – а это в лагере высшая мера хвалы. Вкалывал он дежурным в трансформаторной будке на промплощадке. Я временами пугал его, что трансформатор наилучший объект для эффективного вредительства – перекинет кто-нибудь из настоящих диверсантов кабель с высоковольтной стороны трансформатора на низковольтную – и вышка дежурному обеспечена. Миша так искренне пугался грозной возможности, что приходилось великодушно его утешать – не все, мол, диверсанты допетривают, какие таятся в простом высоковольтном трансформаторе технические ужасы, а я, если и встречу настоящего вредителя, то крепко обещаю не посвящать его в преступные тайны.
Во время одной прогулки втроем произошла забавная история. Я уже «имел ноги», то есть пропуск для бесконвойного хождения, Лев, кажется, был уже «вольняшкой», а Миша вроде тоже ходил по пропуску. Мы сидели на склоне Шмидтихи, внизу лежал Норильск, вдали виднелась – или мне теперь воображается, что виднелась – река Норилка, сыгравшая в этом событии сюжетную роль. Мы поочередно читали свои стихи. Льва, естественно, дружно хвалили; что говорили о творениях Дорошина, не помню, а мои стихи удостоились строгого дорошинского осуждения. Среди прочих стишат я прочел и такое:
– Отвратительно! – с воодушевлением доказывал Миша, – не понимаю, как тебя сморозило на этакую чушь. Солнце на блюдце, распнуть на имени и вообще какой-то дар прощения. Изыски, пижонство, эстетство, а где поэзия, Сергей, нет поэзии!
– Прочту последнее стихотворение и кончим диспут, – сказал я. И обведя руками возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, я задекламировал:
– Ужасно! – изрек Миша непререкаемый вердикт. – Какое отсутствие вкуса! Тобою, тобой, одной тобой – что за сентиментальное слюнтяйство и какой беспомощный повтор! Нет, Сергей, инженер и физик ты неплохой, а стихи тебе не даются, брось это дело, оно не про тебя.
Лев в восторге катался по траве и, восхищенно хохоча, бил руками по склону сумрачной и громоздкой Шмидтихи. А вдалеке что-то посверкивало – возможно, та самая Норилка, которая шумит, – Арагва ведь была далеко, и ее не было слышно.
Стихи стали причиной первой ссоры Льва со мною.
Деятельный Евгений Сигизмундович Рейхман загорелся провести конкурс норильских поэтов. Это было не так-то просто – поэтов разбросали по разным лаготделениям, «ног» почти никто не имел, стихи понадобилось передавать по лагерной оказии, а это операция ненадежная и нескорая. Однако трудности преодолели, и все, считавшие себя причастными к поэзии, представили свои творения на строгий суд.
Конкурс организовали по высшей категории. Формально он считался анонимным – соискатели высоких оценок подавали – под девизом – по пять стихотворений, а те оценивались жюри двенадцатибально: двенадцатая категория «шедевр»: одиннадцатая «гениально», а просто «хорошо», где-то ниже восьми или семи. Сколько помню, даже «бездарно», означалось не единицей, но двойкой – а что носило на себе позорное клеймо единицы, могу только гадать.
Анонимность авторов была скорей кажущейся, чем реальной. Я знал, что в конкурсе приняли участие и Лев, и мои друзья Игорь Штишевский и Ян Ходзинский, хорошие ребята, неплохие специалисты в своем ремесле, но поэты вполне посредственные. Фаворитом, естественно, числился Лев – я сам был уверен, что первое место ему «завещано от природы». Тем более, что его стихи, присланные на конкурс, были ведомы всем членам жюри, а председатель жюри, нежно любящий его Рейхман верил, как и я, что Лев впоследствии превзойдет своих родителей.
О Рейхмане хочу сказать особо. Среди членов жюри был критик – Зелик Яковлевич Штейман, в вольном своем «предбытии» прославившийся тем, что он – напрасно, конечно, – помог прекращению издания словаря Брокгауза и Эфрона и печатно уничтожил знаменитого тогда – и неплохого, по гамбургскому счету, – писателя Пантелеймона Романова, а еще больше тем, что в статье «Литературные забавы» М. Горький изничтожил самого Штеймана. Вторым членом жюри был Иван Сергеевич Макарьев, на воле третий секретарь Союза писателей СССР – после Владимира Ставского и Александра Фадеева. С этими двумя – Штейманом и Макарьевым – я, тогда отдаленно знакомый, впоследствии подружился. Других членов жюри не помню, но наверно они были близки к литературе. Самым же замечательным членом жюри был его председатель – Евгений Сигизмундович Рейхман.