Они пошли к службам. Ночью прошел дождь, распустилась сирень, и по тихой усадьбе везде пели зяблики. И все в этом солнечном утре говорило о каком-то нежном счастье. А там, в тихой комнатке с горящей лампадой, тихий, просветленный, лежал музыкант…
Заплаканная мать, давясь слезами, тихонько подошла к Пушкину.
– Ваня… сы… нок мой… наказал мне передать вам… барин… вот эти но… ты… Очень он… это… любил…
Пушкин развернул тетрадь. Это был «Пророк». А сверху изломанным, из последних сил почерком было написано: «Великому поэту от скромного музыканта последний привет».
XI. Степной волчонок
Весна торжествовала. Дороги подсохли, и Пушкин весело катил все дальше и дальше, рассеянно глядя на тот безбрежный крестьянский мир, который медлительно раскрывался перед ним во всей своей серой безбрежности и убожестве. Крестьянство интересовало Пушкина почти исключительно с точки зрения языка: он умел ценить те слова-жемчужинки, которые народ бессознательно ронял на своем историческом пути… У крестьянства, через Арину Родионовну одну хотя бы, Пушкин взял очень много, но он не думал, что за этот дар надо отблагодарить. Среди этих зеленых, привольных степей развертывалась трагедия, которая была безмерно интереснее ночных похождений графа Нулина в чужом доме или размышлений русского monsieur Онегина о выеденном яйце. Но он точно не видел ее. Вообще крестьянством на верхах занимались мало. Первый, кто заговорил о нем, был Радищев – либеральная Като упрятала его в каменный мешок. Ребром поставили крестьянский «вопрос» декабристы – их Николай раскачал картечью…
Он катился зеленою степью, лениво грезя о предстоящих работах, о Натали, о женщинах вообще, о том, что он увидит на войне, о своем все еще сомнительном будущем, а мимо бежали села и деревни. И деревни эти выглядели прочно, хозяйственно, если их владелец был хозяином, а если он занимался балетом, Вольтером, английским парламентом, то деревни были разорены и полны неизбывной тоски.
Владели двуногой скотинкой этой не только одни господа: рабы были и у купцов. Таких купеческих крестьян особенно много было на востоке, по Уралу, где они были прикреплены к купеческим фабрикам и заводам. Мало того: владели крепостными через подставных лиц часто даже сами крестьяне. Иногда одна деревня владела другой, больше для отдачи в рекруты вместо своих, а то и в качестве работников. И если крепостной мужик писал своему барину-дворянину: «Все ваши Государские крестьяне Милостивого Государя нашего батюшки все покорные подданные, ваши рабы, покорно перед честными вашими ногами кланяемся», то и своему хозяину-мужику крепостные писали почти в том же стиле: «Милостивому государю и отцу нашему Никифору Артемьевичу, раб ваш Кондратий Васильев всеподданнейше челом бьет. Которое вашим милосердием к нам, нижайшим рабам, повеление прислано, чтобы нам, нижайшим рабам…» – и т. д. Но когда княгине Куракиной нужно было деньжонок до срока, она называла своих мужичков «любезными моими крестьянами», «моими друзьями» и, прося об уплате оброка за будущий год, вперед, уверяла их, что «Бог заплотит вам все то, что вы для меня в теперешнем случае сделаете…».
Каким мужикам было слаще, господским, купеческим или крестьянским, установить трудно, но надо полагать, что сладко было всем. Мордобой, палки, даже пытки, все было на барских усадьбах, но мордобой, палки и пытки были и на заводах купеческих. Бывали случаи, когда управляющие знаменитого Демидова приказывали бросать людей в доменную печь, а когда в конце XVII века к Акинфию Демидову нагрянула вдруг ревизия, то его крепостные, чеканившие для него в подземельях Невьянского завода фальшивую монету, чтобы скрыть концы, были просто затоплены. Решительно нет никакого основания думать, что лучше было крепостным крестьянским: заплатив за раба трудовой копеечкой, мужичек старался вернуть ее с лихвой… И все, конечно, всемерно пеклись о приплоде двуногой скотинки. Знаменитый полководец Суворов, маленький генерал, изобрел премии и награды за многоплодие: кухмистеру Сидору «с его супругой» приказано было выдавать на детей провиант до пятилетнего возраста, а после полный, а кроме того, за каждого новорожденного по рублю, а Полякову за многоплодие была куплена в подарок хорошая господская шляпа, а его жене – хороший кокошник. Женили же иногда просто малолетних: Гастгаузен рассказывает, что он видел шестилетних мужей. И сами помещики старались на этом поприще в своих гаремах.
Приплод шел на продажу. Особенно дотошные господа возили своих девок к Макарию и на знаменитую Урюпинскую ярмарку: там их больше покупали азиаты. А которые – за болезнью или старостью – не годились ни на работу, ни на приплод, ни даже в рекруты, тех под благовидным предлогом высылали в Сибирь, куда они, однако, доходили редко: дорогой по острогам погибали…
В довершение всего допекало мужика и крапивное семя – земские чиновники. Они пользовались всем для насилия и взяток. То соберут мужиков на общественные работы в сенокос или жатву, держат месяц и ничего не делают: пусть откупаются стервецы. А то заставят делать что-нибудь, а потом ломают, говоря, что сделано не по форме. В сборе податей не стеснялись и, пользуясь безграмотностью и бесправием мужика, часто драли втрое против того, что положено по закону…
Малейшее движение против помещичьей власти, и военные команды заливали кровью и иногда разоряли и самую деревню дотла. Но это помогало плохо, и в последние годы брожение среди крестьян все усиливалось. Воли ждали от всех – даже от Наполеона. А так как воля не приходила, то выступали все чаще и чаще «свои средствия»: стали поджигать, стали убивать, а когда московский барин Базилевский был высечен своими мужиками и царь за то отобрал у него все имения, то мужичишки стали ловить своих господ и – пороть: и смертного греха на душу не ложится, и господишки шелковыми делаются. Выпороли так раз мужичишки одну великосветскую барыню, и та, как баба умная, все дело замяла и повела в деревнях своих политику примирительную…
Другие, натуры вольнолюбивые, как и при первых Романовых, бежали на украины: на Кавказ, в Бессарабию, даже в Галицию, а потом облюбовали себе крепость Анапу, где – как ходил среди мужиков слух – всякий крепостной сразу вольным делался. Бродяжки эти занимались и рыболовством, и в батраки нанимались, и разбоем промышляли. Беловодию, как всегда, всюду искали…
Мечта о вольности разгоралась все более и более. И если одни, немногие, мечтали о вольности, как о возможности жить жизнью человеческой, то огромная масса ждала ее только для того, чтобы «потешиться»: попить, погулять, с девками поиграть… И все труднее и труднее становилось помещику держаться в деревне…
Раз, уже в Придонье, у Пушкина сломалось колесо. С помощью Якима – он раздобрел чрезвычайно, мужицкой работой теперь брезговал и был поэтому поломкой недоволен – ямщик кое-как подвязал ось, и Пушкин пешком, вслед за поломанным экипажем, пошел зеленой степью на ближайший хутор, стоявший у самого большака…
Это было жалкое гнездо какого-то мелкопоместного, у которого было всего четыре души. Бедность была такая, что господ нельзя было отличить от их крестьян. Они ели все за одним столом, во всем доме было всего два тулупа, одна пара сапог, которые и служили то барину, то мужику, чтобы ехать на базар, на мельницу или в город… И надо было видеть, с каким презрением, вполоборота, изъяснялся с помещиком Яким, как медлительно он нюхал перед ним табак, как цедил он сквозь зубы!..
Убогий, беспорядочный хуторок был охвачен возбуждением: воинская команда, пришедшая из города, оцепила ближайшие балки, где в непролазном, низкорослом дубняке скрылось несколько молодцов, шаливших по дороге… И было неясно, на чьей стороне находятся симпатии хуторян, не только рабов, но и хозяев: на стороне ли власть предержащих или на стороне степных волчков? Степная драма эта захватывала всех настолько, что Пушкин никак не мог добиться от хозяев толка о ближайшей кузнице, о возможности доставить туда сломанный экипаж и пр. Даже шедшие мимо большаком обветренные богомолки с холщовыми сумочками и подожками, и те остановились и судили, и рядили, и ужасались.
– Куда вы это, тетушки, собрались? – бросив хозяев, спросил их Пушкин.
– К Сергию преподобному, сударь, – с заметным хохлацким акцентом отозвалась худенькая старушка. – К Сергию преподобному, родимый…
– И не боитесь вы в такую даль идти?! – воскликнул он. – Что же, по обету, что ли?