И Бенкендорф начал вытирать слезы. Все тюрьмы были переполнены. Самоубийства даже среди богатой и знатной молодежи становились бытовым явлением. А остальные ударились кто во что горазд…
Если бы Пушкин мог покричать, помахать руками и посверкать глазами в качестве репрезентанта на трибуне, – дело совершенно безопасное – если бы мог он забраться в пыльные подвалы архивов, чтобы извлечь оттуда новые, захватывающие драмы русской истории, если бы мог он в своих стихах и рассказах говорить то, что он действительно думал, – опять дело совершенно безобидное – то, может быть, вся его жизнь приняла бы другое направление. Но все это было строжайше запрещено. Не успело благополучно разрушиться дело о его стихах, посвященных памяти Андрэ Шенье, не успело благополучно разрушиться дело о страшной виньетке на его «Цыганах», – вы только подумайте: нарисован кинжал и какая-то чаша! – как вдруг три дворовых человека отставного капитана Митькова подают петербургскому митрополиту Серафиму, тончайшему из святителей, жалобу на своего господина, который развращает их в понятиях православной веры, прочитывая им некоторое развратное сочинение под заглавием «Гаврилиада». Конечно, Митькова сейчас же схватили, началось следствие и скоро было установлено, что автор «Гаврилиады» – Пушкин. Это жалкое, неостроумное, неталантливое произведете, в котором выступают Иосиф, Мария и архангел Гавриил, было написано им еще в лицее, мальчишкой, но так как было оно достаточно похабно, то и разошлось в бесчисленных списках по всей России. Весь фирмамент пришел в состояние крайней ажитации: это был прекрасный случай показать свое усердие и отличиться. Все эти отцы отечества «Гаврилиаду» в свое время читали и смеялись над дурачеством даровитого мальчишки, но теперь начались заседания важных комиссий, – даже Государственного Совета, придуманного Сперанским! – запросы, допросы, бумаги и перепуганный Пушкин, неутомимо пивший везде за здравие царя, должен был вертеться, лгать даже в письмах к приятелям, что автор «Гаврилиады» умерший князь Д. Горчаков, клясться, что он терпит напраслину за чужие грехи… Но генералы и сановники жалованье брали не даром: его приперли к стене и он вынужден был просить разрешения дать свои показания в запечатанном письме на имя самого Николая. Николай начал тем временем войну с турками и уже выехал на «театр» военных действий. Пушкин в письме к нему сознался, что автор «Гаврилиады» – он. Николай, продолжая все ту же «полезную», по словам генерала Бенкендорфа, политику приручения поэта, всемилостивейше простил его, что было не так уж и трудно: если, как царь, он метал громы и молнии против этой жалкой пьески, то, как человек, стоявший в своем развили не выше унтер-офицера, он преизрядно посмеялся над ней и сам…
Пушкин опять вздохнул свободно и, чтобы сжечь кипевшие в его душе бешеные страсти, снова с головой бросился в сумасшедшую карточную игру, кружил головы женщинам, изучал английский язык, летал из Петербурга в Москву, из Москвы в Тверскую губернию, оттуда в Михайловское, потом опять в Петербург или Москву, вызывал на дуэли, оглушительно кутил, сватался за хорошенькую Оленину, но, получив – благодаря «Гаврилиаде» – отказ, снова пустился во все тяжкие и, наконец, додумался до того, чтобы непременно идти на войну добровольцем… Конечно, это возбудило подозрения начальства. Снова начались заседания, рассуждения, переписка, и дело кончилось тем, что в чести умереть за отечество ему было отказано: до смерти он мог, пожалуй, перепортить в армии всех офицеров…
Как это ни удивительно, но среди всех этих метаний и фейерверков он находил как-то время и силы писать. Но и в писаниях своих он был тем же, что и в жизни. Если он выпускал патриотическую, звучную, полную трубных звуков «Полтаву», – с подлинной историей она, однако, имела так же мало общего, как и «Борис Годунов» – то следом за ней сейчас же шел пошлейший «Граф Нулин». Запуганная цензура – за малейшую оплошность цензора часто люди с седыми головами сидели в клопах на гауптвахте – нашла поэму опасной: невозможно же, в самом деле, выпускать на глаза читателей, среди которых может быть и подлый народ, графа в халате, и она предложила автору одеть героя для его ночных похождений хотя бы в сюртук. Точно так же немыслима и помещица в ночной кофте: было бы благопристойнее одеть ее «хотя бы в салоп». В обществе, как всегда в таких случаях, началось издевательство над дурацким правительством, всеобщий гиларитет и дрянные стишки вдруг точно по колдовству какому превратились в крупное общественное событие…
Всякую похабщину, о которой не только нельзя говорить без стыда, но нельзя говорить даже и со стыдом, Пушкин изливал в это время во все стороны. Молодым людям он давал уроки разврата. Алеша Вульф, живя среди своих сестер, девушек, старательно записывал все это в свой дневник. «Приехав в конце 27 года в Тверь, – пишет молодой человек, – напитанный мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами, предпринял я сделать завоевание Кат[7]. Слух о моих подвигах любовных уже дошел и в глушь берновскую. Кат рассказывала мне, что она сначала боялась приезда моего, как бы и Пушкина. Столь же неопытный в практике, сколько знающий теоретик, я первые дни был застенчив с нею и волочился как 16-летний юноша. Я никак не умел постепенно развращать ее, врать ей, раздражать ее чувственность». Позже поганый мальчишка записывает: «Молодую красавицу трактира вчера начал я знакомить с техническими терминами любви; потом, по методе Мефистофеля[8], надо воображение ее занять сладострастными картинами; женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того, который им питать может их, и теряют ко всему другому вкус: все кажется им пошлым и вялым после языка чувственности…»
Все тонет в этом зловонии. И все, кто встречает поэта на путях его, не могут не отметить этой черты его характера. В одном письме С.Т. Аксаков пишет: «С неделю назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Мих. Петр. Погодина. Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно; второй – прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что Мицкевич два раза принужден был сказать: “Господа, порядочные люди и наедине сами с собою не говорят о таких вещах…”» И сам Погодин вынужден занести в свой дневник: «Завтрак у меня. Представители русской общественности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский, Веневитинов… Разговор был занимателен: от… до Евангелия. Но много было сального, которое не понравилось…»
Иногда он пытался как будто установить к жизни иное отношение, но сейчас же вслед за усилием следовал срыв и он окунался с головой в блевотину. В свете заговорили о поведении Анны Петровны Керн. Ее стали чуждаться. Пушкин сейчас же протягивает ей руку – в стихах:
тот самый друг, который в письме к любимцу муз Вяземскому первый облил ее зловонной грязью… Но это забыто, это не считается, это было так только, шутка… Точно с гуся вода, с него скатывалось все.
Раз он несся куда-то через Боровичи. На станции совершенно случайно он ввязался в карточную игру проезжих и проиграл 1600 рублей. Раздосадованный неудачей, поехал дальше. Ожидая на следующей станции лошадей, он взял Шиллерова «Духовидца», который валялся на столе, как вдруг бурей подлетели к станции четыре тройки с фельд-егерем: везли каких-то арестантов. Он пошел посмотреть, кого везут, и вдруг увидал высокого, нескладного человека во фризовой шинели, с черной бородой. Он показался ему жидом, и Пушкин отвернулся: понятия жид и шпион, по его словам, в голове его всегда связывались в одно. И вдруг он узнает в нем – брата Кюхлю! Его только теперь везли в Сибирь. Они бросились один другому на шею, а жандармы на них, чтобы их растащить. Пушкин пришел в бешенство, начал ругать жандармов, грозить им Бенкендорфом, самим царем, но усачи делали свое дело. Бедняга Кюхля повалился в обморок. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и унеслись… А «некто г. Пушкин» – так назвал поэта в своем рапорте об этом происшествии жандармский солдат – вскоре сочинил такое «Послание к друзьям», что даже грубый, тупой Николай, прочитав это произведение, запретил его печатать: мера необходима во всем, даже в подлости! Пушкин чувствовал иногда, что он совершенно запутался, что он просто погибает, что ему не за что зацепиться. И, когда вставали в памяти тихие дни Михайловского и, точно воплощение их, образ Анны, он раздражался и хотел и тут прежде всего показать себя бреттером, отпетым, для которого нет ничего святого, который на все может плюнуть и все осквернить. И, когда раз говорил он о тихой привязанности к нему Анны с распущенной, нечистой Керн, он пренебрежительно заявил:
– Et puis, vous savez, il n’y a rien de si insipide que la patience et la résignation…[9]
И опять распятая душа его делала попытки к какому-то воскресению, и он находил вдруг иные чувства, иные думы, иной язык – он плакал над собой:
Но порыв угасал, душа складывала крылья, слезы высыхали, и он снова, в страстных поисках жар-птицы счастья, бешено метался во все стороны, вел сумасшедшую игру, волочился за женщинами, не останавливался ни перед чем, пьянствовал, хотел быть аристократом самого отменного первого сорта, прыгал и катался со смеху, как озорной мальчишка и – уверенно, властно шел в своих творческих завоеваниях все вперед и вперед, и, казалось, все это делается в нем как-то само собой, помимо его воли…
III. Таинственный карла
Что о петербургском фирмаменте ни говорили бы, одного качества у него отнять никак нельзя: его обаяния над миллионами молодых сердец, которые с умилением взирали на его великолепие со всех концов России. И часто молодые люди с жалкими грошами, бросив семью, бросив милую тишь да гладь родного медвежьего угла, тянулись туда на всякую нищету, на всякое унижение, на всякое страдание, в сладкой надежде укрепиться на фирмаменте и – возблистать. Воронежский хохлик Никитенко был только один из многих тысяч…
В конце 1828 г. притащился в Петербург с очень небольшим запасом «грошей» и с хорошим аппетитом молодой – ему не было и двадцати лет – хохлик «з пид Полтавы», Никоша Гоголь-Яновский и сразу по уши окунулся в – самую черную нужду петербургскую. Хотя Никоша иногда и унывал, но знамя свое держал твердо и длинным, острым носиком своим хитро вынюхивал, куда, как, к каким берегам направить свой утлый челн.
Василий Афанасьевич, отец Никоши, был одним из тех маленьких панков, про которых хохлы говорят: «Паны, паны, на двоих одни штаны!..» Но это была натура поэтическая. Он строго воспрещал бабам полоскать белье в пруду его Васильевки, чтобы стуком вальков своих не разогнать соловьев, водившихся в саду в изобилии. Он что-то втихомолочку пописывал, но из скромности, по-видимому, ничего не печатал. Да, впрочем, где же и печатать в Миргороде?.. Куры и те засмеют… Супруга его, Марья Ивановна, была самой обыкновенной хохлушкой, добродушной хлопотуньей, отличавшейся склонностью к чрезвычайной расточительности: если в отсутствии ее рассудительных дочерей на хуторе появлялись ловкачи – офени, то она, не в силах противиться обаянию их пестрых богатств, всегда набирала у них столько товару, что дочери, вернувшись, должны были посылать вдогонку за офенями верхового, чтобы возвратить им все, что было куплено матерью… И она, и муж были чрезвычайно мнительны, и всякое маленькое несчастье в их глазах принимало размеры настоящей катастрофы: если Марья Ивановна в письме к мужу писала, что одна из дворовых баб захворала животом, то тому сразу уже чуялась страшная эпидемия и он приходил в ужас…
Никоша был болезненным ребенком. Лицо его с длинным, тонким и острым носом было прозрачно. Он постоянно страдал в детстве от золотухи, и из ушей у него что-то текло. Может быть, на здоровье его вредно повлияло слишком раннее и близкое знакомство с девчатами, которыми была переполнена девичья. И было в этой наружности хлопчика, во всей его повадке что-то такое, за что потом в школе, в Нежине, ребята прозвали его «таинственным карлой»… Таинственный карла рос среди малороссийского раздолья под надзором няньки своей, Гапы, изо дня в день, и, может быть, вырос бы он в обыкновенного захудалого паныча, каких много было вокруг по хуторам, если бы со стороны матери не было у Гоголей именитого родственника Д.П. Трощинского, который при Екатерине с волшебной быстротой превратился из простого казака в министра, богача и вельможу… При Павле поэтому он попал в опалу. Исключенный из службы, он просился в деревню – поэтому ему было приказано из Петербурга не выезжать. От нечего делать он ложился рано и вставал рано. Раз, за полночь, к нему является фельдъегерь. Ворота были на запоре. Фельдъегерь не мог достучаться и, найдя в снегу камень, пустил его в окно. Слуги проснулись и, узнав, в чем дело, разбудили Трощинского: государь требует. Взволнованный, – если о перевороте он не знал, то догадывался, – тот поспешил одеться и понесся с фельдъегерем прямо в Зимний Дворец. У дверей великого князя Александра его встретил Пален и поздравил с новым императором. Молодой царь сидел у стола и заливался слезами. Увидав Трощинского, он кинулся ему на шею и сказал: «Будь моим руководителем!..» Трощинский тут же написал первый манифест…
Никоша познакомился с этим знатным родичем своим, когда тот почил уже от государственных дел в своем роскошном имении Кибинцы. Льстецы называли Кибинцы полтавскими Афинами. В самом деле, в роскошном дворце екатерининского министра была богатая библиотека, много редких и дорогих картин, прекрасной мебели, коллекций оружия, монет, медалей, табакерок и даже такие удивительные вещи, как бюро королевы Марии Антуанетты и ее великолепные фарфоровые часы и подсвечники. В Кибинцах вечно кипел пир, и всякий подъезжавший к имению уже издали слышал звуки домашнего оркестра…
Гостей там всегда было полно, но постаревший вельможа, предоставляя им веселиться как им угодно, не обращал на них никакого внимания и задумчивый, почти суровый, с какою-то печалью на умном лице, тут же, в сторонке, раскладывал бесконечный пасьянс. К обеду он являлся всегда в парадном кафтане, в ленте и при всех орденах…
А после обеда начинались забавы. Более всего полтавцы любили шутов и шутих, а из них тешил общество больше всего заштатный полусумасшедший священник, о. Варфоломей. Самая любимая шутка с ним заключалась в том, что его бороду припечатывали сургучом к столу и заставляли его затем по волоску выдергивать ее. Однажды, когда в Кибинцы приехал архиерей, гости подучили о. Варфоломея обратиться к его преосвященству с приветственной речью. Архиерей, бывший в великом недоумении, скоро понял в чем дело и прервал его словами: