Кашу подала, остывшую, с комочками, и ложку, велела:
— Ешь.
— Да думается, сумеешь ты его вразумить… не для того с полдороги возвращала, чтоб этою дорогою вновь отправить.
И смолкла.
А я тоже ничегошеньки не говорила. Чего тут скажешь-то? Кашу вот жевала, хоть и вязла она, холодная да жирная, на зубах. Ничего, глядишь, совсем и не увязнет.
— От и правильно, от и ешь… — Марьяна Ивановна глядела на меня ласково. — От еды сил прибавляется, а то взяли тут, чуть чего, то и помирать… помереть-то легко, да только в одну сторону дороженька… ешь, Зославушка, ешь… нелегко вам ныне придется.
— Отчего?
Я ж не делала дурного.
И прочие… в чем вина нашая? А глядит-то Марьяна Ивановна с жалостью. И от этой жалости под сердцем холодно становится.
— Оттого, что вчерась стража именем царицы нашее матушки остановила поезд боярыни Горданы…
Оборвалась сердце.
И ложка мало что из рук не выпала, стала вдруг тяжкою, будто свинцовою.
— И… что?
Вздохнула она претяжко.
Платочком расшитым кружевным руки отерла.
— А то, Зославушка, что не зазря с ними Фрол Аксютович был. Полог на боярыню нашу повесили, и такой ладный, что амулеты сторожевые, что на воротах, что в Акадэмии, приняли б его за ауру… а вот как сняли тот полог…
И вновь вздохнула.
— Преставилася она нынче… на рассвете… полог тот хитрый был. Не только болезнь скрывал, но и Гордане не позволял заболеть до поры до времени. А уж как истончился бы, так болезнь и потекла б, что вода травленая в колодцы.
Взор я опустила.
Чего тут скажешь? Жаль мне Гордану… не ведала она… помню, как ехала в возку, улыбалась, шарфик тот гладила…