Власти устроили торжественную и мрачную церемонию, не вечером или ночью, а утром, рассчитывая на массовое присутствие публики. Смысл легко угадывался: в назидание местному обществу показать, что ждет инакомыслящих, даже несовершеннолетних. Чтобы проводить мальчиков, в Вильно приехали родные, друзья, пришли многие горожане, надеясь тем самым оказать молчаливую поддержку несчастным. Многие плакали. С явным намерением усилить страдания арестантов, телеги, на которые их должны были усадить, поставили в полутораста метрах от входа в тюрьму. Мальчикам, еще не привыкшим к кандалам, каждый шаг давался с болью[61].
В полицейском рапорте указывалось: «…в u утра высланы… Виткевич, Песляк, Сухотский и Ивашкевич… провожавших было еще больше, чем несколькими часами ранее, когда отправляли Янчевского и Зеленовича. Высылка осужденных прошла без нарушения порядка, в полном спокойствии. Преступники во время отправления и заковывания в кандалы не проявили ни малейшего возмущения, всецело примирившись с выпавшей на их долю участью. На лицах провожавших читалось сочувствие…»[62]
До Москвы осужденных везли на телегах, а оттуда погнали своим ходом, по этапу, заставляя делать от 20 до 40 верст в день. Правда, после каждых двух дней пути полагался день отдыха. В Оренбург они добрались только в октябре.
По-разному сложились их судьбы. Через девять месяцев после вынесения приговора Зеленович, «не вынеся нравственных и физических страданий, сошел с ума и в таком жалком положении умер, не придя в сознание даже перед смертью». Так об этом написал Песляк, единственный из всей «шестерки» оставивший после себя воспоминания[63]. Он же поведал о судьбе Янчевского. Циприана освободили от каторжных работ, и в качестве рядового он принял участие в турецкой кампании 1828–1829 годов. Отличился в боях, за храбрость был произведен в унтер-офицеры. Интересно, что Циприан проявил еще большую доблесть во время подавления польского восстания 1830–1831 годов, и это принесло ему офицерский чин. Такая вот метаморфоза произошла с бывшим «карбонарием». Закончил он свою карьеру предводителем дворянства в Щавельском уезде[64].
Трагична судьба Сухотского, который застрелился 29 декабря 1829 года – когда ему отказали в производстве в унтер-офицеры и в переводе в действующую армию.
Ивашкевич и Виткевич выдержали испытание солдатчиной и, в конце концов, получили офицерские чины. Но путь к этому вел очень тяжелый…
События 1823–1824 годов, связанные с делом «Черных братьев», повлияли на всю последующую жизнь Яна. Расплата за юношеское вольнодумство оказалась чудовищной, и он полностью так никогда и не оправился от пережитого потрясения, спровоцировавшего сильнейший психологический надлом. В нем теперь трудно было узнать милого, прекраснодушного, романтически настроенного подростка. В душе Яна пустили ростки ожесточенность, цинизм и безнадежность, исключавшие прежний идеализм и прекраснодушные мечты.
Милосердие подполковника Яновского
Итак, в солдаты навечно, без выслуги, с лишением дворянства… Неужели на этом жизнь кончена? Николаевская эпоха – апогей самодержавия, торжество официальной народности и тотального государственного контроля. «Чтобы дышать воздухом этой зловещей эпохи, – писал М. Ю. Лермонтов, – надобно было с детства приспособиться к этому резкому и непрерывному ветру, сжиться с неразрешимыми сомнениями, с горчайшими истинами, с собственной слабостью, с каждодневными оскорблениями; надо было с самого нежного детства приобрести привычку скрывать все, что волнует душу…».
Беда Виткевича заключалась в том, что в свои ранние годы он эту привычку приобрести не успел. На что теперь мог рассчитывать бесправный солдат?
Благодаря Песляку мы знаем, что пришлось вынести недавним гимназистам. Из комфортной, сытой жизни, с мамами, папами и прочими любящими родственниками – «в неведомую, совершенно дикую по нашим понятиям страну»[65]. Для начала пройти по этапу около двух с половиной тысяч километров – шутка ли сказать! «К месту назначения мы следовали закованными в тяжелые пудовые цепи, причинявшие нам в пути жестокие мучения, как от непривычки носить и справляться с ними, так и от чрезмерной для наших слабых сил тяжести, дававшей себя чувствовать во время больших переходов по этапам». Прибыв на место, юноши быстро поняли, что тянуть солдатскую лямку им придется в очень тяжелых условиях. «К нам, по исполнении разных формальностей и по размещении в назначенные батальоны, приставлены для надзора солдаты и унтер-офицеры. В числе других карательных мер последовало запрещение всякой переписки – даже с родными, и вообще иметь с ними какое-либо сношение, а также и знакомиться с кем бы то ни было. Одним словом, можно сказать, что тогдашняя крайне строгая военная дисциплина была применена к нам в полной мере и нас держали под самым строгим надзором»[66].
Еще фрагмент из записок Песляка:
«При исполнении военных служебных обязанностей мне приходилось выстаивать в суточных караулах по з часа, нередко при морозе в тридцать градусов, попеременно с товарищами, после чего я снова посылался в ночной караул, который и выстаивал, прикрывшись одной только солдатской шинелью»[67].
Страдания усугублялись издевательствами и преследованиями обычных солдат, не ссыльных. Они называли Песляка «безмозглым полячишкой» и «безмозглым фармазоном». Бывало, когда юноша, проведя «утомительные часы караульной службы и дождавшись очередной смены, утомленный нравственно и физически», буквально падал от изнеможения и истощения и находил себе «приют под лавкою», его сон прерывался «грубым толчком ногою в бок и раздавался грубый и сердитый голос: “Убирайся безмозглый фармазон, я лягу тут!”»[68].
Аналогичные издевательства и преследования испытывали другие ссыльные.
Полфёров, хоть и напутавший немало в биографии Виткевича, мучения, выпавшие на его долю, передал весьма образно и близко к истине: «Седой поручик Сеньков, вышедший из рядовых, свирепо посматривал на своих учеников и искал нового случая “свернуть салазки”, как он выражался про свой излюбленный метод обучения солдат.
– Эй, ты, госпожа Польша, мечтаешь?.. Про родную сторонку изволили вспомнить… Слышь, какой артикул я приказал!..
Этот грубый окрик был адресован молодому солдату, очень стройному, с тонкими чертами лица, не измененными ни сильным загаром, ни толстым слоем пыли. Он машинально слушал команду, машинально проделывал все то, что делал его сосед по фронту. В серых глазах отражалось тяжкое горе, и невольно все солдаты старались выразить ему свое сочувствие, чем еще больше бередили раны товарища».
Он «в грязной солдатской рубахе, в тяжелых сапогах марширует по пыльному плацу далекой степи, выслушивая грубые окрики поручика. Хорошо еще, что в отношении его положен известный предел в оскорблении: “словесно, кроме матерных слов, можешь журить, но лица касаться не смей”, – гласил приказ коменданта крепости.
…– Эх… так бы и свернул салазки этому полячишке, – не раз злобно ворчал поручик, видя, как Виткевич путал команду и “портил фронт”»[69].