— Ты понимаешь, Кади? Молчание — защитная пелена от боли.
Я поняла и умудрилась стереть имя бабули из разговора, так же, как раньше имя отца. Не с радостью, так было нужно. За трапезами с тетями, в лодке с дедушкой, даже наедине с мамой — я вела себя так, будто двух самых важных людей в моей жизни никогда не существовало. Остальные Синклеры поступали точно так же. Когда мы были вместе, все широко улыбались. Мы так делали всегда, и когда Бесс бросила дядю Броди, и когда дядя Уильям ушел от Кэрри, когда бабушкина собака Пеппермилл умерла от рака.
Но Гат этого никогда не понимал. Он спокойно упоминал о моем отце — если честно, довольно часто. Папа нашел в нем достойного соперника по шахматам и благодарного слушателя своих скучных военных историй, потому они проводили много времени вместе.
— Помнишь, как твой папа поймал ведром огромного краба? — спрашивал меня Гат. Или обращался к маме: — В прошлом году Сэм сказал мне, что в сарае для лодок есть нахлыстовый набор для рыбалки; вы его не видели?
Разговор за ужином резко прекратился, когда он вспомнил бабушку. Когда Гат сказал: «Мне так хочется, чтобы Типпер сейчас стояла во главе стола и раздавала всем десерт, а вам? Это было настолько в ее духе!» Джонни пришлось громко заговорить об Уимблдоне, пока тревога не стерлась с наших лиц.
Каждый раз, когда Гат говорил нечто подобное — так непосредственно и искренне, так беспечно, — мне казалось, мои вены вскрываются. Запястья врезаны. Кровь стекала по ладоням. Голова кружилась. Я, шатаясь, уходила из-за стола и изнемогала в тихой, постыдной агонии, надеясь, что никто из своих не заметит. Особенно мама.
Но Гат всегда замечал. Когда кровь капала на мои босые ноги или лилась на книгу, которую я читала, он был добр ко мне. Обвязывал мои запястья мягкими белыми повязками и спрашивал, что стряслось. Он задавал вопросы о папе и бабушке — как будто, если поговорить об этом, станет легче. Будто ранам нужно внимание.
Он был чужаком в нашей семье, даже после стольких лет.
В те моменты, когда я не истекала кровью, а Миррен и Джонни плавали или насмехались над малышней, или все, валяясь на диванах, смотрели фильмы на клермонтской плазме, мы с Гатом сбегали. Мы сидели на качелях в полночь, наши руки и ноги переплетались, теплые губы грели прохладную кожу. По утрам мы со смехом крались в подвал Клермонта, который был заставлен бутылками вина и энциклопедиями. Там мы целовались и изумлялись нашему существованию, чувствуя себя счастливыми заговорщиками. Иногда Гат писал мне записки и оставлял их с маленькими подарочками под моей подушкой.
«Кто-то написал, что хорошая книга должна постоянно пробуждать изумление. Именно это я чувствую, проведя час с тобой наедине.
Вот, это тебе зеленая зубная щетка с ленточкой. Страшно неадекватное выражение моих чувств.
Прошлый вечер — это было вкуснее шоколада.
Дурак я, ведь раньше думал, что нет ничего лучше шоколада!
В глубоком, символическом жесте я дарю тебе эту плитку шоколада „Вогезы“, которую купил тогда в Эдгартауне. Можешь съесть ее или просто сидеть рядом с ней и чувствовать себя самой лучшей».
Я не писала Гату в ответ, но рисовала карандашами смешные рисуночки, изображая нас: человечки-палочки машут, стоя перед Колизеем, перед Эйфелевой башней, на вершине горы, на спине дракона. Он вешал их над своей кроватью.
Он все время старался дотронуться до меня. Под столом за ужином, на кухне, пока никого не было. Тайно, весело, за спиной у дедушки, пока тот стоял за штурвалом моторной лодки. Я не ощущала преград между нами. Тянулась за его рукой, прижимала большой палец к его запястью и чувствовала, как кровь течет по его венам.
12
Однажды ночью в конце июля лета-номер-пятнадцать я пошла поплавать на маленький пляж. Одна.
Где были Гат, Джонни и Миррен?
Понятия не имею.