Разумеется, все это были герои, отдавшие свою жизнь ради спасения или чести родины. Это было главное. Остальное — только подробности, над которыми сейчас не имело смысла, не стоило слишком задумываться. Сейчас же следовало делать все то, что вело к такому пути, приближало к нему, подготовляло для этого волю, мускулы, мозг… Вот почему Клэр обливалась даже зимой холодной водой и обтиралась снегом во дворе, тренировалась на турнике, увлеченно занималась историей, читала газеты и следила за политическими событиями во всем мире.
Мать одобряла все эти занятия, но когда разговор заходил о великой конечной цели, она обходила возвышенные мечты своей любимицы и старалась приспустить Клэр на землю.
— Будет отлично, если ты станешь добросовестным педагогом, Клэр, — говорила она. — Это тоже работа для народа, для страны.
Клэр вяло соглашалась: в глубине души ей совсем не улыбалось такое бледное, вовсе не героическое будущее.
Ее отец… Ее мать… Их имена знали в стране. Это ее отец, полковник Дамьен, поднял три департамента на борьбу с фашистами… Это ее отец застрелил эсэсовского офицера и бежал из тюрьмы Роменвилль… Жена полковника Дамьена, мать Клэр, тихая и скромная Жильберта, тоже сражалась с врагами и отдала свою жизнь за Францию. Так как же Клэр не мечтать о том же?!
Но пусть никто не думает, что мечтанье это — определенное, ясное, твердое. Цель была, да, твердая и ясная цель. А мечта — нет. Мечталось смутно. Вот жизнь и молодость, вся прелесть крепкой, живой жизни, та чувствовалась в каждое мгновение, на каждом шагу. Да, я девчонка, да, я сильная, крепкая, я уже многое знаю, я все могу. Нет, конечно, я не могу быть такой, как Мать, такой, как Тореадор, но я могу что-то свое, и меня любят ребята, и малыши меня слушаются. И Этьенн тоже слушается, как маленький… Но тут мысли обрывались, и что-то начинало переливаться, и петь, и прыгать в Клэр, и горячая кровь обжигала ей щеки. А кругом стояло лето, солнце золотыми яблоками падало на песок двора, на траву, дремотно жужжали в деревьях пчелы. Ласточки, точно стрелки, запущенные в небо тугой тетивой, стремительно резали воздух, иногда задевая крылом флаг, развевающийся над воротами Гнезда. Чуть курились утесы, иногда дымок взлетал над скалой и таял в голубизне — это падала лавина, подогретая солнцем. Вершина Волчьего Зуба куталась в облачную пелерину. Там, наверху, было здорово холодно, к вечеру Волчьему Зубу приходилось заворачиваться с головой, и тогда гора становилась похожей на пастуха, кочующего с овцами: просто бесформенная куча войлока и меха.
Пахло резко и свежо травой, дымом от плиты, которую растапливала вместе с дежурными по кухне Лолота. Синели долины, уходя друг за другом далеко в горы, искрилась на солнце далекая прозелень ледников, свистели пастухи, лаяли собаки, звенели медными колокольцами коровы.
Изо дня в день Клэр видела все это. Видела осыпанные сухим золотом осени склоны, видела зимний убор, когда белое небо и горы только оттенками серебра отличались друг от друга, видела долину в розовом ожерелье цветущих деревьев и все-таки никогда не могла насмотреться досыта. Глубоко проникала в нее нежная прелесть кудрявых виноградников, красного мака, точно взлетающего в траве, сверканье Волчьего Зуба. Иногда красота точно пронзала ее, ей хотелось закричать по-дикарски, сделать что-то необычайное, например взять считавшуюся неприступной вершину Зуба.
А то вдруг на Клэр накатывала грусть, досада, хотелось плакать, ссориться с товарищами, всем дерзить. И она ссорилась, кричала, дерзила, вела себя глупо, противно, так, что самой бывало тошно, и все-таки ничего не могла с собой поделать.
— Корсиканка сегодня опять не в себе, — говорили тогда грачи, с удивлением или жалостью наблюдая это превращение. — Не приставайте к ней, ребята…
И объясняли новеньким:
— Это у нее бывает. Это у нее скоро пройдет.
В такие черные дни одна только Мать могла подступиться к Клэр, не вызывая раздражения и отпора. Мать обычно первая замечала, что на Клэр «нашло». Она молча наблюдала некоторое время за девочкой, а потом, видя, что дело плохо, звала ее к себе и запиралась с ней в комнате.
О чем они там говорили, никто из грачей не знал. Кое-кто из старших думал, что Мать рассказывает Клэр об ее родителях, может быть, в который уже раз читает ей письмо полковника Дамьена, которое он написал одному товарищу из партизанского отряда.
Но что бы там ни происходило, из комнаты Матери Клэр выходила тихая и пристыженная, старалась незаметно проскользнуть в спальню, закутывалась с головой в одеяло, а наутро вставала прежней — деятельной, предприимчивой, живой душой Гнезда.
МАТЬ ГРАЧЕЙ
Днем Жорж, ходивший с ребятами за валежником, принес с Волчьего Зуба первый эдельвейс. Удивительный цветок! Он был весь как будто вырезан из того пушистого белого войлока, который валяют в горах жены пастухов, чтобы сделать потом своим мужьям шапки и толстые плащи, непроницаемые дляхолода и дождей. Мальчик нашел его на узком каменистом карнизе под скалой, где и земли-то почти не было.
— Он рос на голом камне, честное слово, — захлебываясь, рассказывал Жорж. — Я его еле сорвал, такой цепкий…
В Гнезде Жоржа прозвали Челноком. Черненький, подвижной, с гладкой блестящей головкой и бисерными глазками, он сновал по всему Гнезду, всегда знал первым все новости, сам был не прочь посплетничать, а при случае и прихвастнуть. Он был присяжным юмористом Гнезда. По всякому поводу у него находились разные истории и анекдоты, которые он рассказывал кстати и некстати. Отец его пропал без вести, а мать умерла от тифа в фашистском концентрационном лагере. Марселина взяла Жоржа в Гнездо уже довольно большим, лет восьми, а до этого он беспризорничал на парижских улицах, ночевал под мостами, просил милостыню.
— Цветок, выросший в банке из-под горчицы, — смеясь, говорил о нем Рамо Тореадор.