Книги

В споре с Толстым. На весах жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Требование религиозного отношения к жизни остается, остаются и христианские заповеди любви, смирения, кротости, самопожертвования, братского служения другим. Но аскетическое, формальное, духовно-высокомерное, монашеское отношение к жизни и к человеку отвергается. Бог дал нам этот мир, чтобы жить счастливо. И монашеское «неприятие мира», проклятие плоти является скорее бунтом против воли Божией, чем подчинением ей.

В «Легенде о Великом Инквизиторе», как и в романе «Братья Карамазовы» вообще, Достоевский ищет реальных путей религиозного преображения жизни. Человек для него – воплощение Божества, но пребывающее и действующее в ограниченных, земных, материальных, телесных условиях. (Это хорошо показано на Алеше Карамазове.) Нельзя не учитывать этих условий как при выработке идеала личной нравственности, так и при выработке идеала социального. И не скорее ли мы придем таким образом к осуществлению заветов христианства?

* * *

Вопросом взаимоотношения духовного и телесного начал в человеке много занимался Вл. Соловьев в своей известной книге «Оправдание добра». И сначала вам кажется, что он вносит в этот вопрос значительную долю ясности. В самом деле, Соловьев категорически заявляет, что, собственно, в телесном и материальном, как таковом, он не видит никакого зла. «Никто не стыдится того, что он – существо телесное или материальное вообще; никому не стыдно иметь тело протяженное, определенных очертаний, с определенным весом и окраской». Иначе говоря, нам не стыдно всего того, что у нас есть общего с камнем, деревом, куском металла. Только в отношении того, в чем мы уподобляемся самым близким к нам существам из смежного с нами царства природы – высшим животным, является у нас чувство противоборства, показывающее, что именно здесь, где мы можем, действительно, слиться с материальной жизнью, – здесь-то мы и должны оторваться от нее и подняться над нею. «Тут, действительно, материальная природа выступает как зло, ибо она стремится разрушить то, что достойно бытия, как имеющее в себе возможность иного, лучшего, чем материальная жизнь, содержания. Не сама по себе, а только в этом своем дурном отношении к духу, материальная природа есть то, что, по библейской терминологии, называется плотью. Понятия о плотском не следует смешивать с понятием о телесном…» «Плоть, т. е. животная душа, – говорит далее Соловьев, – сильна только слабостью духа, живет только его смертью, а потому и дух для своего сохранения и усиления требует ослабления плоти, приведения ее из действующего состояния в потенциальное». Отсюда – нравственная норма: животная жизнь в человеке должна быть подчинена духовной.

До сих пор мы соглашаемся с Соловьевым. Разделение понятий телесного и плотского, действительно, существенно и важно. Мы соглашаемся, зная даже, что под «захватом материальной жизни, стремящейся сделать разумное существо человека страдательным орудием или же бесполезным придатком физического процесса», разумеется не что иное, как половое чувство. Отчего же? И половым чувством нужно владеть, и его бывает нужно сокращать. Дух, конечно, должен управлять телом, управлять и плотью.

Но дальнейшее нас разочаровывает. «Плотское условие размножения для человека есть зло», – говорит автор «Оправдания добра». Почему? «В нем, – видите ли, – выражается перевес бессмысленного (?!) материального процесса над самообладанием духа». Акт, являющийся ручательством жизни мира, представляется нашему философу «бессмысленным»!

«Это есть дело противное достоинству человека, – продолжает Соловьев, – гибель человеческой любви и жизни (?!). Нравственное отношение наше к этому факту должно быть решительно отрицательное: мы должны стать на путь его ограничения и упразднения» (?!).

И дальше разъясняется, что вопрос о том, «когда и как совершится это упразднение во всем человечестве или хотя бы в нас самих», является вопросом «вовсе не принадлежащим к нравственной области» (?); что «всецело превращение нашей плотской жизни в духовную не находится в нашей власти, будучи связано с общими усилиями исторического и космического процесса»… и т. д., и т. д. Начинается обычная церковщина. Соловьев от влияния монашеского духа не ушел и, состоя профессором философии Московского университета, в послекантовскую эпоху смело творит антикантианскую, ненаучную в полном смысле метафизику. Ни он, ни философы, подобные ему, никогда не понимали, что своими крайними аргументами в защиту духа и против плоти они только разоружали себя, отталкивая людей, и особенно свежую и еще сильно и искренно мыслящую молодежь, от такой философии и от такой метафизики.

* * *

Средние века обратили человека только в полчеловека: телесное начало в нем зачеркивалось, оставалось только духовное. По крайней мере, так приказывала теория. Во что это выливалось на практике, другое дело. Жизнь была, во всяком случае, невеселая и во многом изуверская. Эпоха Возрождения явилась реакцией против этого периода. По словам Вальтера Патера, историка этой эпохи, утверждение достоинства человеческой личности, – достоинства не по милости Церкви, а по праву рождения, – явилось противовесом все возраставшей тенденции средневековой религии обесценить человеческую природу, пожертвовать тем или иным элементом ее, заставить ее стыдиться себя, неизменно подчеркивать ее унизительные или болезненные стороны. Только теперь стало, наконец, возможным для человека утверждение своего я, реабилитация человеческой природы, тела, чувств, ума, сердца. Реформаторы заходили подчас даже слишком далеко. Так, их любовь, например, обращалась в своеобразное идолопоклонство, в какую-то странную противорелигию, содержанием которой было обожание телесного, искание услады чувству и фантазии. Это было возвращение Венеры и других античных богов, которые в скрытом виде обитали еще на нашей планете.

Но уже тогда встречались люди, которые хотели занять срединную позицию в борьбе телесного и духовного начал в нашей природе. Так, художник Боттичелли приемлет тот срединный мир, который Данте отвергает как недостойный ни неба, ни ада. Боттичелли равнодушен к возвышенной чистоте угодников Анджелико, как не влечет его и беспримерная мерзость «Ада» Орканьи. Не участвуя в гигантских конфликтах и не решая больших вопросов, он охотно остается в мире обыкновенных мужчин и женщин, столь привлекательных с их изменчивыми душевными состояниями. Ему среди них хорошо и легко.

Есть также автор неопубликованной поэмы XV века «La citta divina»34 Маттео Пальмьери, портрет которого делал Боттичелли. В своей поэме Пальмьери представил род человеческий воплощением тех ангелов, которые при возмущении Люцифера не стали ни на сторону Иеговы, ни на сторону его врагов. Иначе говоря, не ограничились ни одним только духовным, ни одним только телесным началом, а остались при какой-то середине чувств, симпатий, самосознания. Как это остроумно! как мудро! Согласно поэме Пальмьери, именно роду человеческому и написано воплощать в себе, сведенными в нечто единое, оба напрасно враждующие между собой начала.

* * *

Иной раз и у наиболее последовательных представителей аскетического, монашествующего христианства, уставших в ненужной «борьбе с телом», вырывается – из глубины отчаяния – признание в безуспешности этой борьбы и в недостижимости победы: «Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? – восклицает Григорий Богослов. – Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?»35 Подлинно – крик отчаяния! И все же он может вызвать у нас только смех. Подумайте: не будучи в состоянии преодолеть жизненность телесного, Григорий Богослов находит слабое утешение лишь в том, чтобы обругать свое тело трупом; понимая, что душа и тело неразрывно связаны, он готов объявить эту связь цепью для души; не будучи в состоянии отрицать, что душа неизбежно и непрестанно тяготеет к земле, он, религиозный человек, притворяется, что не понимает, Кто создал это тяготение. А между тем он, в смешной растерянности, только ходит вокруг извечного закона, признание которого вывело бы его из этой растерянности, наполнило бы покоем и счастьем его дни и заставило бы радостно и покорно включиться в общий ритм природы и всего живого, а следовательно – и подойти ближе к Богу, понять непреложность законов бытия.

* * *

Все, кто собирается жить «только (как они говорят) духовной жизнью», мучаются, не находя спокойствия, как и те, кто живет исключительно материальной жизнью. Последние, по невежеству духовному, не понимают своих страданий, а первые лицемерят, по обыкновению. Они называют, с некоторой гордостью, свои страдания «духовными страданиями» и объясняют их возвышенно: дух все освобождается от тела, получается «трение». Совсем нет: дух отдирается от тела, и каплет кровь, и появляется боль. Но человек совсем не призван страдать безвыходно. В этом случае, как и в других, жизнь (та самая, которая выше и мудрее всех так называемых мудрецов и святых, и ученых, и проповедников, и имеет больше их всех власти над человеком) показывает человеку его ошибку: уклонение в крайность.

* * *

«Не приемлют мира» монахи, странники, отшельники, сектанты, юродивые…

«Не приемлют мира» титаны: Байроны, Лермонтовы, Леопарди, Шопенгауэры.

И вот что говорит о последних Ромен Роллан:

«Никогда не хватило бы у меня решимости утверждать, что мир не удовлетворяет человека потому, что человек этот слишком велик. Тревога духа не всегда показатель его величия. Ощущение дисгармонии между душой человеческой и внешними явлениями, между жизнью и ее законами, у великих людей вытекает не из их силы, а из их слабости…»56

Это – великое слово, просто даже неожиданное в устах француза и в устах писателя, чей дух и чье внимание влеклись с особой страстностью именно к корифеям человечества (Микеланджело, Бетховену, Толстому, Ганди). Надо быть самому подлинно великим, чтобы найти неправильный, порочный уклон в психологии величия и смело, открыто заявить об этом. И Ромен Роллан сделал это.

«Я отнюдь не намерен, – продолжает он, – воздвигать памятники неприступным, ушедшим в себя героям. Я ненавижу трусливый идеализм, отворачивающий глаза от темных сторон жизни и слабостей духа».

«Трусливый идеализм…» Что за выражение! Опять – целое откровение в области психологии и психологии мышления!..

«Надо иметь отвагу, – читаем дальше у французского писателя, – сказать людям, легко поддающимся искушению звонкими словами и призрачными иллюзиями, что героическая ложь – трусость. Истинный героизм лишь в том, чтобы видеть мир таким, какой он есть, и любить его таким».