Занятия, как всегда, начались с чтения журнала. Когда я дошла до статьи обо мне и стала надтреснутым голосом читать ее, а слезы закапали на страницы журнала, староста кружка товарищ Семенов подбежал ко мне, вырвал у меня из рук журнал, разорвал его на клочки и бросил обрывки в угол. У него был взбешенный вид; не без усилий он сдержал себя и после паузы промолвил: «Переходим ко второй части занятий. Сыграйте нам “Патетическую”». Вся в слезах, я начала с этих могучих аккордов, постепенно увлеклась, забыла про все, сыграла до конца. Все ребята встали, хлопали и проводили меня до проходной будки.
Я, конечно, никогда не забуду этого порыва доброты, широты взглядов, особенно учитывая непрофессиональность моих кружковцев. Но это были люди.
Как говорят, беда не приходит одна.
Придя домой, воодушевленная и несколько окрыленная, я обнаружила извещение, приглашавшее меня на товарищеский суд в домоуправление. Я жила тогда в Нижнем Кисловском переулке в коммунальной квартире. В одной из комнат жил шофер Бабкин, который подал на меня в товарищеский суд за то, что я целый день “бренчу” на рояле, прямо с девяти утра, бездельничаю и неизвестно чем занимаюсь. Он просит выяснить мою личность, тем более, что ко мне приходят подозрительные мужчины, которые тоже бренчат. За что в таком случае я получаю свою рабочую карточку?
Ожидая дня суда, я очень волновалась.
Наконец суд состоялся. Помню, что после потока обвинений в паразитизме и тому подобном, встал председатель суда, пожилой человек с бородой, в пенсне, и сказал: “Товарищи, она – студентка консерватории и это ее хлеб”. Бабкин крикнул: “Громкий хлеб!” В общем постановили ограничить мои занятия временем с двенадцати до пяти часов, то есть именно теми часами, когда я была в консерватории. Несколько месяцев я почти не играла и заболела. Нервно заболела и почти год никуда не выходила из дома, перестала спать. Боялась встретиться с “рапмовцами”. Это тоже сочли позором, слабостью характера».
Будучи уже известным композитором и полностью посвятив себя композиторской деятельности, мама никогда не переставала заниматься на рояле. Правда, эти занятия не были чересчур продолжительными, однако помогали ей сохранить пианистическую форму для исполнения собственных произведений, которые она записывала на радио, исполняла сольно, в ансамбле с певцами или инструменталистами. Однако Бабкин, видимо, на всю жизнь напугал ее. Мама всегда занималась с модератором. Очень хорошо помню, как она занималась. Прежде всего на пюпитр ставилась свежая газета. Как правило, это была «Правда», по которой мама считала возможным судить о климате в стране. Впрочем, мама и газеты – это особая тема.
Выписывалось всегда все сколько-нибудь интересное. «Огонек» (ради кроссворда), «Знание – сила», «Наука и жизнь», «Крокодил» (недолго), а из газет «Известия», «Советская культура», «Вечерка», «Комсомолка», «Литературка», Радиопрограмма и так далее, но обязательно «Правда», которую мама не любила и читала по диагонали, – вернее, даже вовсе не читала. Но непременно смотрела тему передовой статьи и не случилось ли чего-нибудь. «Правда» была самой официозной газетой, все материалы были написаны повторяющимися из номера в номер клише, готовыми шаблонными фразами, и малейшее отклонение в этих клише указывало уже на какую-то тенденцию, могло служить отражением «мнения», спущенного сверху. С самого верха. Если отклонения шли в наметившемся направлении последовательно и обозначались все более определенно, это уже точно свидетельствовало о том, что грядет постановление или еще какая-нибудь убийственная мера в какой-то области. Все это вслух не произносилось, но было понятно без слов. У мамы, кроме этого, был еще и другой взгляд на помещаемые материалы. Она считала, что все надо понимать наоборот: если «они» пишут, что на Западе случилась железнодорожная катастрофа или в Японии произошло землетрясение, значит, и у нас произошло и то и другое, только в десять раз сильнее. Если где-то что-то не так, значит, это именно у нас не так. Таким путем можно было почерпнуть кое-какую информацию. Мы любили в самые плохие времена «Литературную газету», но больше всего, конечно, «толстые журналы» – «Новый мир», из которого даже и до Твардовского всегда можно было выудить что-то интересное, а уж при Твардовском! Это был живой источник духовной жизни, утешение, радость читающей публики. «Новый мир» времен Твардовского можно рассматривать только как нравственный и художественный подвиг. Выписывались и другие толстые журналы, но, конечно, не кочетовский «Октябрь».
Вообще у мамы были очень своеобразные политические взгляды. Думаю, что по натуре она, в отличие от папы, была глубоко аполитична. И в нормальной стране, не завоеванной коммунистами, политика вообще не коснулась бы ее. В данных же обстоятельствах своей жизни мама хотела знать, что происходит, что предвещают слышащиеся даже издалека раскаты небесного, то есть цековского грома. Все происходящее она понимала по-своему, умела освободить от словесной шелухи скупую информацию. Но больше всего меня забавляло мамино понимание «детанта» – разрядки, политики Брежнева. Она совершенно твердо заявляла, что все дело только в том, что Брежневу понравилось ездить на Запад. И о «личных контактах» Хрущева говорила то же самое. «Им просто нравится там, – уверенно говорила мама. – Как их принимают, где, как кормят». Я в ответ смеялась. А сейчас думаю, что, наверное, была доля правды в том, что она говорила. Стоит только вспомнить, например, страсть Брежнева к «Мерседесам», его коллекцию.
Всю почту сначала должна была смотреть мама. Пока она не посмотрит все, что оказалось в почтовом ящике, никто не смел дотрагиваться до почты. Наступало позднее мамино утро (ввиду бессонницы), она пила свой неизменный кофе с молоком и сахаром вприкуску и просматривала почту. Потом вставала, брала «Правду» и шла заниматься. Репертуар ее занятий я прекрасно помню. Сначала те самые упражнения Блюменфельда для пятого пальца, о которых она с таким восторгом рассказывает, потом какая-нибудь гамма во всех видах, потом этюды Шопена, Токката Шумана, ми-мажорный этюд Скрябина – эти сочинения живут во мне с самого детства, я знаю в них каждую ноту. Мама свободно, естественно и удобно устраивалась за роялем, в очках, на пюпитре «Правда», переворачиваемая по мере прочтения, и сами по себе играющие очень красивые руки (какой-то скульптор даже лепил их), будто бы созданные для игры на рояле, небольшие, изящные и в то же время достаточно сильные. Думаю, что секрет ее «формы» заключался скорее в природной виртуозности, но и эти изо дня в день продолжавшиеся всю жизнь утренние занятия тоже делали свое дело.
Совсем по-другому мама сочиняла. Здесь и речи не могло быть о соблюдении какого-то порядка или, упаси Бог, регулярности. Мама писала только в тех случаях, когда материал настолько переполнял ее, что ей оставалось только скорее-скорее записывать. Увлекшись стихами, – обычно она делила стихи на музыкальные и не музыкальные, не перетекающие в музыкальную ткань, – мама уходила к себе в кабинет – к этим периодам относится горение кастрюль – и один за другим в большом творческом волнении писала романсы; мысль ее работала непрерывно, через короткое время были готовы циклы на стихи армянских поэтов, на стихи Есенина, на стихи Эммы Мошковской и так далее. Романсы никогда не переделывались, мама не меняла ни одной ноты. Внешне это выглядело так: сначала размашистая нотная строка на полях газеты, на обрывке бумаги, потом уже готовый рукописный оригинал. Потом постоянные стоны, что, мол, поэтам хорошо: перепечатали пять копий и готово, а композитору написать пять экземпляров – это целое дело.
Помню и другое. Когда мама писала свою фортепианную Сонату, финал не приходил к ней. Шли месяцы, она страдала, занималась чем угодно другим, пока этот финал в один прекрасный день не явился к ней и был записан очень быстро. Думаю, что в спонтанности и полной искренности письма кроется секрет привлекательности маминой музыки. Это и есть чисто композиторский талант. Все слова типа «большой профессионал», «мастер», «знаток оркестра» мама выслушивала с вежливым равнодушием. Главным всегда считала талант, в рецензиях на свои сочинения искала только это слово. «Музыкальный», «музыкальная» тоже произносилось крайне редко и уже много значило. Все остальное воспринимала с долей здорового скептицизма. Нет, конечно, были и другие кумиры: природа, море, Пушкин.
У нее есть порывистая, выразительная миниатюра «Море», написанная на стихи Эммы Мошковской. И не знаю, мама ли подсказала Мошковской идею или стихи Мошковской сами по себе так органично выразили мамины чувства, но только труднее более точно воплотить мамино обожание моря, чем в этих слитых вместе с музыкальным восклицанием словах: «Море! Я к тебе бегу! Я уже на берегу!»
«…Зимой в “РАПМе” был объявлен конкурс на лучшее исполнение аккомпанемента к песне Коваля “Города и парки”. Ко мне пришел Коля Чемберджи и с гордостью сказал, что я могу принять участие в этом конкурсе.
Отчетливо помню: в кабинете директора консерватории собрались вожди “РАПМа”. Участвовали в конкурсе Выгодский, Люся Левинсон, Белый и я. В произведении Коваля было всего несколько аккордов. Жюри все же вынесло свое решение: мое сопровождение было признано мелкобуржуазным, Белого – интеллигентским, Левинсон – сентиментальным, Выгодский получил поощрение. Помню, во время этого бдения приоткрылась дверь кабинета, показалось лицо Генриха Густавовича Нейгауза, который прохрипел: “Чур меня, чур меня”, – быстро закрыл дверь и исчез. Ввиду того, что всякие провалы считались полезными, после этого провала меня и Чемберджи решили послать на Сталинградский тракторный завод для разучивания массовых песен и для наведения порядка в музыкальной школе Сталинграда.
Первая часть задания нам удалась, но вторая…
Мы пришли в школу как посланцы “РАПМа”; навстречу вышел декан фортепианного факультета Медведев, белый, как стена. Голос у него дрожал, а мы должны были добиться либо глубокой перестройки учебных планов, либо закрытия школы. Страдальческое лицо Медведева лишило нас смелости, и мы ограничились пожеланием сократить классы фортепиано, заменив их баяном, и ввести классы массового пения, где бы готовили пропагандистов пролетарской музыки в городе Сталинграде.
Мы ушли совершенно расстроенные, во-первых, потому, что не выполнили задания, а во-вторых, потому, что само это задание казалось нам сомнительным. Со дня возвращения в Москву во мне вспыхнул протест. Протест глубокий, резкий и бесповоротный. Я перестала ходить на лекции, перестала мучиться и в знак достоверности и убежденности в этом состоянии купила два билета во МХАТ на “Царя Федора”. На этот день была запланирована лекция Келдыша. И так как нас не было на лекции, поздно вечером пришли Давиденко и Шехтер и пригрозили нам исключением из “РАПМа”. Мне было уже все равно. Я твердо решила не возвращаться в эту организацию. Коля Чемберджи, услышав о моем решении, воскликнул: “Ты, действительно, болото!” и, хлопнув дверью, вышел. Я осталась одна. Принимала таблетки и играла, играла…
Вскоре меня пригласили дать концерт в Доме ученых. Я, не задумываясь, согласилась. Я соскучилась по общению с публикой, по особому ощущению волнения, подъема на сцене. После первого отделения, в котором я играла Чакону Баха, Прелюдии и фа-минорную Балладу Шопена, ко мне за кулисы пришел Отто Юльевич Шмидт и сказал, что в благодарность за удовольствие, которое я им доставила, Дом ученых дарит мне путевку в санаторий “Узкое”.
Через две недели я очутилась в обществе ученых. В ту пору в столовой в “Узком” стоял один общий длинный стол, а в торце стола всегда сидели супруги Черкасовы, хозяева санатория. Никогда не забуду пломбиры “Узкого”!