Книги

В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

22
18
20
22
24
26
28
30

Во дворе мы играли с девочками и мальчиками в скакалки, прыгали на одной ножке. Некоторые дети были “богатые”, и мне казалось, что в их квартирах летают ангелы. Но так ни разу мне и не пришлось побывать в этих квартирах.

У меня тоже был “богатый” дядя в Симферополе, он был очень добрый и однажды прислал мне в подарок большую куклу. Мои подружки разобрали ее по частям, и я плакала.

По вечерам я “играла” на подушке, отчетливо слыша то, что я играю. По ночам мне часто снилось небо, падавшее на меня. Это было очень страшно, но никто не понимал моего страха.

В пять лет меня отдали учительнице музыки – Анне Яковлевне Подольской, – у которой я училась до одиннадцати лет. Когда мне исполнилось семь или восемь лет и я выучила с Анной Яковлевной романс Антониды из оперы “Иван Сусанин”, меня выпустили в концерте в Городском саду.

Помню кружевное платьице и красную розу, которую прицепил к моему платью какой-то господин из публики. Я в смущении убежала и долго пряталась от всех. Мне почему-то было стыдно.

Город шумел в ожидании предстоящего события: приезжало на гастроли трио в составе: Шор, Клейн, Эрлих. Наши знакомые и родственники настаивали на том, чтобы меня показали Шору. Как выяснилось потом, он сказал, что меня надо везти в большой город учиться, развивать мои композиторские способности…»

«…Одним из больших городов была Одесса. Но как ехать? С кем? Куда? Тут пришла на помощь богатая дама из Одессы, гостившая в то время у моей тети в Александровске. Мама с ней переписывалась, и впоследствии, когда я уже была постарше, дама, уезжая на курорт, разрешила пожить в ее квартире, пока я буду держать экзамен в консерваторию.

Мои родители решили перед отъездом в Одессу отвезти меня на остров Хортицу на Днепре, чтобы я набралась сил и здоровья перед ответственной поездкой: там сливки, свежая сметана и т. д. Мы поехали на катере по Днепру, в окружении сказочной природы, и должны были поселиться у моей учительницы. Но не успели мы сойти с катера и дойти до домика Анны Яковлевны, как появился урядник с рыжей бородой и шпагой на боку и сказал: “Чтобы в двадцать четыре часа вашего духа здесь не было. Евреям здесь жить воспрещается”. И мы с мамой, выпив все-таки по стакану сливок, поплелись обратно на катер и уехали обратно. Мне было очень больно за маму, но где-то в душе я была рада, что мы снова поедем на катере».

В течение всей жизни мама не уставала повторять мне, как она благодарна советской власти за то, что ей и ее родителям после революции разрешили жить в Москве, отменили черту оседлости. Эта «черта оседлости» звучала в маминых устах как что-то неотвратимое и страшное, я всегда испытывала ужас, когда мама употребляла это выражение. Она была благодарна советской власти всю жизнь. И только совсем незадолго до ухода из жизни, уже тяжело больная, вдруг как-то сказала мне: «Ты знаешь, если бы я была молодая, такая, как ты, в общем, если бы я была на твоем месте, я бы уехала. Сколько я потеряла за свою жизнь. И главное: сколько всего упустила в профессиональной жизни. Я писала бы по-другому».

Так мама сказала мне один-единственный раз. Я была ошарашена. Она была известным композитором, ее музыка звучала по радио чаще, чем можно было бы ожидать от исполнения камерной музыки, ее романсы пели лучшие исполнители страны, каждая ее строчка была напечатана и не один раз. Конечно, вне обоймы, без самых высоких званий… Но я отлично почувствовала, что дело было вовсе не в этом. И полностью неожиданное для меня заявление мамы было плодом глубоких и, видимо, горьких раздумий о том, чего в профессиональном смысле лишила ее жизнь в СССР, с плотным занавесом, отгораживавшим от артистических достижений всего мира, новых произведений, новых веяний, нормального хода событий в искусстве. Кому могло бы прийти в голову регламентировать жизнь искусства постановлениями? Насаждать искусственный песенный оптимизм? А ведь этим жили многие деятели искусства в нашей стране, многие стали жертвами советского взгляда на искусство, абсурдной идеи приоритета содержания над формой: кто-то перестал писать, кто-то стал писать неискренно, кто-то искусственно ограничивал свои выразительные средства. Но мама-то… Ведь одним из главных, может быть, достоинств ее музыки была органичность, искренность, и мне всегда казалось, что эти особенности делают ее музыку вневременной. Оказывается, все было не так просто, и я высоко ценю горькое признание мамы, то ли вырвавшееся у нее, то ли нарочно высказанное мне, но всего один раз в жизни.

«…И опять мы жили в Александровске, в мамином домике, недалеко от вокзала, который я очень любила. За каждым проходящим поездом мне хотелось бежать, бежать…

Помню, как однажды мы с двоюродным братом Левой Этигоном, услышав паровозный гудок, поспорили, какая это нота, и бежали домой, всю дорогу “гудя” ее. Я оказалась права и выиграла спор, но брат снисходительно буркнул: “Эх ты, девчонка…”»

Несмотря на объявленное равноправие, мама всю жизнь считала, что мужчины (во всяком случае, в ее профессии) не принимают женщин всерьез, не считают их равными себе в творчестве. Считают композиторство не женским делом. По прихоти судьбы я совсем недавно наткнулась на тонкие по обыкновению суждения на эту тему, высказанные одной из гениальных женщин прошлого века – Вирджинией Вульф в «Орландо». «У всех мужчин есть одна общая тайна: лорд Честерфилд о ней проговорился сыну под величайшим секретом: женщины – всего-навсего большие дети… Умный мужчина ими забавляется, играет, льстит им и балует их. Женщина прекрасно знает, что хотя великий ум ее задаривает своими стихами, хвалит ее суждения, домогается ее критики и пьет ее чай, это никоим образом не означает, что он уважает ее мнение, ценит ее вкус или откажет себе в удовольствии, раз уж запрещена рапира, проткнуть ее насквозь своим пером»[11].

Мама приводила такой простой пример: «Ты даже не представляешь себе, как важно иной раз поговорить с человеком, пообедать с ним, пригласить его к себе. И все мужчины это делают, а я же не могу…» Мама не любила концертов из произведений женщин-композиторов, постоянно отказывалась от участия в концертах, посвященных 8-му Марта. Всегда очень радовалась, когда в критических статьях ее сочинения или игру на рояле называли «мужскими». Вообще же определение ценностей искусства по «половому признаку» считала унизительным.

Я часто наблюдала у нас дома такую картину: друг или коллега садился за мамин рояль, на пюпитре которого сменяли друг друга недавно написанные ею сочинения, и такт за тактом изучал ее гармонии, неизменно обнаруживая находки, которыми восхищался, которым порой даже завидовал и, думаю, в этот момент забывал, что гармонические тонкости принадлежали перу женщины. А вот «Урахвербер» (сама тому свидетельница) всю жизнь относился к маме хоть и хорошо, но покровительственно, снисходительно. Вывод напрашивается сам собой. Думаю, немало ревности вызвала у коллег-песенников и талантливейшая Александра Пахмутова, очень любившая маму и написавшая о ней трогательные воспоминания.

Мамины романсы изучались в программе консерватории наравне с лучшими образцами русской камерной музыки. В то же время Наталья Дмитриевна Шпиллер рассказывала маме: «Зара, вы знаете, Н. спросил меня на днях, почему вы поете все Зару да Зару, а меня никогда?»

Этот человек был маминым другом.

Один из больших наших композиторов, уделявший всегда большое внимание вокальной музыке, пришел на концерт из маминых романсов. После концерта он подошел к маме и протянул ей программку с какими-то большими расплывшимися пятнами (она до сих пор хранится у нас дома), а потом сказал: «Зара, вы знаете, что это за пятна? Это мои слезы». И с этими словами повернулся и ушел. И что ж? Этот же самый прослезившийся композитор воспрепятствовал тому, чтобы наша выдающаяся певица, объявившая в «Правде» о своем намерении петь мамины романсы на стихи Сергея Есенина, осуществила его.

Такая же судьба постигла ее и в отношениях с шефом детской музыки композитором К. Дома сохраняю множество его писем к маме, переполненных такими комплиментами, о которых художник может только мечтать. Своим витиеватым почерком он объяснялся в любви к ее таланту, высшей простоте, искренности, мастерству. Он же всю жизнь неустанно заботился о том, чтобы не дать ей широкой дороги. В особенности, когда открылись границы. О его коварстве я уже писала в главе «Наш дом».

Где-то в конце шестидесятых годов К. организовал «Эстетическую комиссию по воспитанию детей и юношества» и пригласил маму быть своим заместителем. Он переадресовывал маме все детские письма, все сочинения, все, что не имело никакого «выхода» никуда. Действительно, несколько мальчиков и девочек получили от мамы квалифицированнейшие советы, побывали у нее, познакомились… и все. Письма и сочинения продолжали поступать непрерывным потоком, в то время как сам К. по нескольку раз в год ездил по разным странам с докладами об этом самом эстетическом воспитании и своими сочинениями как примерами его воплощения.