Книги

Урал грозный

22
18
20
22
24
26
28
30

...В инструментальной мастерской я начал работать как слесарь над деталями приспособления для своего станка. Никогда, кажется, я не переживал такого волнения, как в первый короткий час. И потом весь день до вечера я не мог успокоить свое сердце. Я не хочу описывать здесь конструкции приспособления. Мои чертежи останутся в архиве заводоуправления, а мои мысли и удары сердца угасают вместе с прожитым днем. Я хочу писать повесть своей души...

Этот год был самым трагическим в моей жизни, страшный путь человеческих страданий и борьбы.

Мне кажется, что жить и работать в тылу — несравненно труднее, чем быть на фронте. Ненависть к врагу требует битвы с ним лицом к лицу. Расстояние в тысячи километров терзает душу тишиной неба и суровой трезвостью труда. Чтобы преодолеть эту отдаленность, недостаточно одного напряжения. Надо обладать острым чувством видения и страстью бойца, сердце которого кровоточит гневом...

3 

Перед тем как мне нужно было стать на трудовую вахту, в цех ввалилось начальство во главе с директором Павлом Павловичем Буераковым — низеньким, коренастым человеком с красным лицом, с хитрой искоркой в щелочках глаз. Носик у него пуговкой, он уютно прячется между щеками, и ему там, должно быть, тесно. Буераков ходит во всем сером — серое пальто, серая широкая кепка, серые замшевые сапоги. При своей полноте он должен был ходить тяжело, с одышкой, но он стремительно несется впереди всех и покрикивает молодым тенорком. Всех он знает в лицо и по имени, знает нрав каждого рабочего, помнит о таких событиях его жизни, о которых и сам рабочий забыл. Его звонкий, веселый голос издали слышен в цеху.

— Здорово, Гришин! Как дела? Жена-то еще плачет по Ленинграду? Ага, и ты, Костя, на глаза мне попался... Ты что же это, курносый, не дотянул вчера?.. А я-то надеялся на тебя, дружок!..

От этого жизнерадостного голоса и прыткости в цех как будто влетает свежий ветер.

Буераков тоже наш, ленинградский, и здесь он такой же, точно война и пережитые испытания совсем не отразились на нем. А ведь только благодаря его энергии, настойчивости и находчивости завод заработал на полный размах раньше положенного срока. Может быть, эта его живость и веселый дух и возбуждали во всех бодрость, неутомимость и упорство. Он опытный инженер. Без него и завод как-то нельзя себе представить.

Рядом с ним широко шагал длинноногий длиннолицый главный инженер — Владимир Евгеньевич. Лицо у него холодное, замкнутое, тонкие губы сжаты крепко, и очень редко услышишь его голос. Особенно неприятны у него глаза: они смотрят в упор на человека, но словно не видят его. Они и беспокоят своим безучастием и отталкивают своей пристальностью. Но это — человек сердечный. Он сросся с заводом и весь без остатка растворился в нем.

За ним шел с Петей парторг ЦК, Алексей Михайлович Седов, наш товарищ юности, смуглый парень с горячими глазами.

Я волновался, но старался быть спокойным, невозмутимым, и мне было приятно, что эти люди посматривали на меня с некоторым недоумением: они думали застать меня в лихорадке а я даже не обращал на них внимания, поглощенный работой у своего станка.

В этот раз я пришел в цех, как обычно приходил на смену: без лишних разговоров, без приветствий; занял свое место, надел халат и молча, с методической неторопливостью проверил мотор и все приспособления, подсчитал и привел в порядок заделы.

Хотя меня и не было видно за станком и только соседи могли заметить тощую фигуру в халате, но я чувствовал, что в наших фрезерных кварталах горячо. Ко мне никто не подходил, не задавал вопросов,— все знали, что во время работы я был неприветлив. Тем более теперь: мое рабочее место было ограждено. И только мельком я встречал пристальные взгляды своих друзей и справа и слева. Старые рабочие делали вид, что заняты не менее меня, а молодые, кажется, нервничали сильнее, чем я сам.

Буераков еще издали протянул мне руку и закричал юношеским тенорком:

— Здорово, здорово, Николай Прокофьич! Как оно у вас? Готово? Мешать вам не будем, а событие отметим в нашей братской семье. Ну, ну, брат, не протестуйте! Это — не ваше личное дело. Мы не торжество устраиваем, а ставим серьезнейший вопрос об ответственности, о помощи фронту.

И сразу же, без всякого перехода в интонации, с той же юношеской звонкостью сообщил:

— Между прочим, твой старик работает героически, на зависть другим. А Лиза молодец: бодра, активна, молода, как комсомолка... Об Игнате она вам ничего не сообщала?

— А что? — бросился я к нему. У меня похолодело сердце.— Случилось что-нибудь, Павел Павлыч?

— Ничего, ничего... Все в порядке.

И опять без передышки крикнул высоким пронзительным голосом в глубину длинного, сияющего электричеством многолюдного цеха:

— Товарищи! Друзья! Эта смена — исключительная на нашем заводе. Николай Прокофьич Шаронов становится на вахту с обязательством дать к концу смены пятнадцать норм. Никогда еще на фрезерных станках никто из мастеров не ставил таких рекордов: хочется верить, что товарищ Шаронов свое обязательство выполнит. Я не удивлюсь, если он и этот рекорд перекроет. Наш русский человек — особенный человек, он невозможное делает возможным. Он всегда поражал мир своими дерзаниями. Доказал он это победами в эпоху пятилеток, а теперь — и на полях сражений, и на трудовом фронте. Завтра утром товарищ Шаронов даст нам отчет о результатах своей работы. Это будет новая победа тысячников. Тысячники появляются везде, но это все-таки единицы, отдельные герои. Шаронов пробивает дорогу массовому движению победителей-бойцов, которые разят одновременно и рутину и фашистского зверя. Пожелаем же Николаю Прокофьевичу (он поднял руку и повернулся ко мне), пожелаем же нашему товарищу и другу блестящего успеха! (Аплодисменты.)