Он смеется и исчезает за другими станками. Но когда он выходит в переулок влево, я вижу, как его окружают фрезеровщики и не пускают дальше.
Стиснув зубы, я снова берусь за рычажок коробки скоростей: черт побери, даю до последнего предела...
Утром пришел Седов, пришел один, с угарно-красными от бессонницы глазами. Застенчиво улыбнулся и спросил:
— Я не помешаю тебе, Николай Прокофьич?
— Милости прошу, Алексей Михайлыч.
— До сих пор я считал себя неуязвимым, но в эту ночь я метался... Ну, как?
Я засмеялся.
— А я, наоборот, чувствую себя бодрее и свежее, чем вечером, когда вы — извините — почтили меня торжественным посещением.
— Ну брось, Шаронов! Неужели ты не понимаешь, что это... не для тебя было нужно... Оставим это. Скажи: сколько?
Я сдержанно доложил:
— Надеюсь до конца смены довести до семнадцати норм.
...В перерыве я не ужинал — есть не хотелось. Я был охвачен таким возбуждением, таким душевным восторгом, что физически ощущал себя радостно сильным. Ничего не видел вокруг себя, подстегивал свою машину и с наслаждением всем своим телом чувствовал хруст и скрежет фрезеров, которые въедались в металл. Рассыпались серебристые стружки и опилки. Эмульсия била струями на фрезеры и вспыхивала золотыми брызгами. И все-таки я даже волосами ощущал человеческое дыхание, людскую тесноту необъятного цеха. И теплота была человеческая — живая, кровная, уютная, а рокот и разговор машин, вздохи и кряканье гигантских прессов и гуденье электромоторов не воспринимались отдельно, как отдельно от меня не жил и мой станок.
После гудка ко мне из всех проходов бросились рабочие.
— Ну как, Николай Прокофьич?
— С победой, Коля!.. Ну и работа!..
— Сколько же? Неужели семнадцать?
И сразу же меня оглушили рукоплескания.
Навстречу мне шла целая свита во главе с директором, который протягивал мне руку и кричал:
— Поздравляю, поздравляю, Николай Прокофьич! Дайте-ка я обниму вас, хороший мой, дорогой!.. И здесь показал себя героический Ленинград...
Я пришел домой бодрый, с удовольствием умылся, смочил мокрым полотенцем грудь и лопатки. В прихожей встретил Аграфену Захаровну. Она стояла в дверях кухни и своей ласковой улыбкой заставила и меня улыбнуться. Эта деликатная женщина, кажется, инстинктивно чувствует нас — и мужа и меня: она знает, когда нужно молчать и не показываться на глаза; знает, в какую минуту встретиться и сказать свое простое слово; знает, когда постучать в дверь и пригласить к себе попить чайку. Ни одного грубого слова я не слышал от нее, ни одной жалобы на житейские лишения и неудобства. И когда она рассказывает о том, как стоит в очереди у магазина в толпе иззябших женщин, она по-своему добродушно жалеет не себя, а их.