Перу Гладкова принадлежат литературно-критические статьи и литературные портреты писателей, в том числе — П. П. Бажова, с которым Федор Васильевич подружился, живя на Урале.
ОПАЛЕННАЯ ДУША[9]
Я, друзья мои, в трех революциях душой и силой активно боролся. За девятьсот пятый год в трех уральских и двух сибирских тюрьмах отсидел, а из ссылки бежал и работал нелегальным. Только в семнадцатом настоящее имя с почетом мне возвратили, а этим своим именем, откровенно скажу вам, друзья, очень я гордился, потому что Никифор по русскому смыслу есть Победоносец. И мне, потомственному уральскому металлисту, выпала историческая судьба — на плечах своих нести эту победу рабочего класса и в Октябрьскую революцию, и в войну гражданскую, и в наши пятилетки. Хотя папаша, старик мой, и Петром назывался, но крепким камнем не был: в тяжелое для пролетариев лихолетье жил. Как проклятый раб, кости свои ломал на Невьянском заводе, знаменитом демидовском аду, где земля уральская — не земля, а грунт из костей рабочих — дедов наших и прадедов. И неспроста хозяин постукивал тростью и покрикивал на своих крепостных литейщиков: «Вы — грунт земли неродимости», а понимай — «нерадимости», то есть не радетели о барышах его.
Урал свой я люблю, как, к слову, дерево любит свое природное место; корнями врос в прекрасные свои горы, леса и светлые озера. Откровенно скажу, товарищи, Урал мой, край мой родной, красовался передо мною золотом, малахитом, самоцветами. Идешь утречком на завод — залюбуешься: радугой воздух переливается, душа ликует — не солнышко, а ливень финифтевый. Люблю я наше уральское утро — молодостью сердце охмеляет, и забываешь, что ты уже старик, что жизнь в годах моих уже прожита, что песни-то в душе замолкли и не проснутся — нет! Но наипаче увлечение душе дают наши ночи уральские. Эх, и ночи! Изумруд в серебре, а не ночи. Во многих я местах живал — и на Волге, и в Сибири,— а таких ночей, как наши уральские, нигде не видывал. Не мне вам, землякам, ночи наши расхваливать. С полслова меня понимаете, по глазам вижу. Небо — камень-лазурь, а месяц — золотой самородок. Горы — тихие, увалистые, древние и вещие. Глядишь, без конца они и края. Молчат лесами своими, долинами и речками, а вслушаешься — стонут они от обилия своих недр и ждут, человечьих рук трудолюбивых ждут, множества рук и доблестных умов.
Природу я нашу уральскую очень даже хорошо чувствую, а красоту ее и музыку необыкновенную в волнении ношу, но словами возвеличить не могу — мозолистые мои слова. Это все едино как плачешь, а слез нету. Много почтения природе нашей оказывал Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Я лично не раз с ним в молодости моей беседовал. Но прямо скажу, не восчувствовал он по-настоящему уральской природы. Скучная она у него какая-то, неприветливая, чужая, и он ей — как пасынок. Он к ней и так и этак — не подпускает она его к себе, да и на! А почему бы, спрашивается? Сам ведь он, Дмитрий-то Наркисович, уралец, во всех дебрях и поселках живал, а вот изображение не довел до души. Все будто верно в точности, а поэзии этой, что ли, и нет. Как открытка раскрашенная. Ну, я эту ему мою обиду однажды и выскажи. Выпили с ним, конечно, по малому шкалику. А он мне хитроватенько так и промолвил: «Урал, милый юнош, заколдованный: сколь хищники ни грабят, богатство его взять им не дано. Он все свои дебри и красоту свою под семью замками держит. В наших, говорит, лесах даже по весне птички не поют — тишина, как в сонном царстве. Но проснется это самое царство, и все запоет и запрыгает. Придет великий народный труженик с открытым сердцем, бескорыстной любовью,— все откроется ему настежь и — засияет рай».
Вы знаете, голуби мои, как я до войны работал. А сейчас по своей токарной и фрезерной специальности я ниже трех норм не спускаю. Ведь труд, друзья мои, ежели он не живоносец, не может быть свободным. Когда труд подъяремный, и человек — скот. Времена эти были для человека — беспросветный мрак. Мы, советский народ, сами себе добыли, сами построили жизнь, и никакая злая сила не сшибет солнца нашего с неба. Вот к чему все мое рассуждение.
А теперь, друзья, подойду вплотную к фактам,— впритир, что называется.
Войну эту с Гитлером я ждал — нечего греха таить. Ждал и готовился. Внушал я в выступлениях еще в чертовы дни вредительства на наших заводах и в руководстве. Помните, как меня, старика, травили, в ежи брали и даже с завода за ворота выставили? Имена я точно называл. В тюрьму, правда, меня не ввергли, но безумным объявили. И это для меня был козырь. Тогда же я и написал письмо товарищу Серго. Душа у него была солнечная. Гнездо вредное тогда ликвидировали, а я, как подобает, на завод с новой силой вернулся, будто крылья молодости у меня выросли.
И вот, когда ремесленные школы открыли, да увидел я ребятишек в черненьких шинельках да в брючках аккуратненьких, да как мальчишня стала маршировать да дисциплину соблюдать,— взыграло мое сердце. Наука пошла к станку — ускорение квалификации. Не стал я, конечное дело, ожидать, когда ко мне обратятся насчет обучения школяров, а сам требую у директора: жду, мол, целого отряда вьюнков, обещаю подготовить их как будущих гвардейцев труда. Мой почин, конечно, подхватили другие мастера по всему заводу. Кому это не приятно! В многотиражке пропечатали, а потом в областной газете. Я и сейчас как бы заглавный учитель: любят меня, таиться нечего, мальчишня сама дисциплину соблюдает. Бывает инóместо, парнишка заскучает — болтается, в раздумье входит, не клеится у него. Не стерпишь, прикрикнешь на него — молчит, а то и огрызается. Ну, подойдешь к нему. «Ну-ка, снимай-ка, шкет, картузишко!» Снимет послушно. «Уши есть? На месте?» Думает, что я надрать ему уши хочу. Стыдно, малиновый весь. Возьму его под бочок к себе и говорю на ушко: «В чем трудность-то, сынок? Не дается? Нет того дела для человека, которое бы в руки ему не давалось. Выкладывай». Ну, покажешь ему, что и как, последишь, поправишь, в темп введешь. Глядишь — повеселеет парнишка, будто победу одержал. А теперь вон они, эти парнишки-то, какие! Фронтовые бригады сбивают да по три, по четыре нормы выгоняют. Нас, стариков, обогнать норовят.
В июне отправили меня на курорт — на Черное море, в Сочи: ноги у меня сильно ревматизм заел. Все крепился: думал, отудобит без курортов. Упал я как-то в цеху, не устоял. А докторам нашим того и надо: на курорт да на курорт! До смерти не хотелось ехать — душа была не на месте: предчувствие разъедало хуже ревматизма. Ежели бы не старуха моя — с места бы не тронулся. Сынку пожаловалась в Магнитку: он, как вы знаете, у меня там с самой стройки работает. Ну, Володька мне телеграмму с приказом: «Папаша, покажи пример молодежи, как беречь здоровье рабочего для родины. Преступно транжирить золотой фонд». Срезал под корень. От стыда и уехал.
Только это мы в Белореченку влетели, сразу же — к окну, и тут же меня будто током оглушило. Народу много — вокзальный народ, и шевеленья много и суеты, люди в этакой тревожной панике. Одна дамочка желтоволосая даже сильно заволновалась у нас в вагоне:
— Несомненно,— говорит,— перед нами недалеко крушение поезда.— И кричит в окно на платформу: — Скажите, — говорит, — почему народ такой испуганный? Крушение, что ли, было, или мы на точке крушения?
Усатый такой казак, в черкеске, в штанах с лампасами, ехидно пришпилил ее глазами и палкой под колеса показал.
— Крушение — это точно, дамочка. Только крушение поезда мира. Гитлер на нас ринулся. Значит, воевать будем на изгон врага и супостата.
Натянул я на свою седую башку кепку, на одну руку пальтишко, в другую — чемоданишко и — ходу! Тут уж не до Сочей было.
В тот же день скорым номером обратно на свой родной Урал укатил. От души говорю, ребята: скорее поезда домой мчался. Ежели бы на самолете летел, сердце-то, может, в одном с ним темпе работало. Стоит, кашляет на станциях этот поезд, как одёр: выйдешь на платформу и — смейтесь не смейтесь — толкнешь плечом в вагон и лаешься: ну, шагай, шагай, медведь чертов! А главный кондуктор буквально обнаглел: на часики посмотрит, поиграет сверчком своим и в раздумье впадает. Так морду бы ему и набил. Эх, друзья, не по годам было такое мое раздражение! Правду скажу, виду я по внешности не давал, ну а характер свой внутри потешил. Горячий я, гневливый, чистосердечный человек, а в молодости — так совсем крутого кипенья был парень.
Ну, кое-как дотянул до своего завода. И со старухой не стал разговором увлекаться: сейчас же — в цех. А там, вы сами знаете, какая была производственная тревога: молодые ребята, военный элемент, с места в карьер мобилизовались в армию, постарше — в ополчение подались, комсомолки в сандружину. А в цеха толпой повалили красноармейки, даже матери. Ремесленная мальчишня нагрянула еще больше. Дело не дело, а гвалту было много. Не цех, а школа.
Началось перестроение. Раньше-то ведь мы мирной продукцией занимались: всякую аппаратуру, и большую и малую, электропромышленности производили. С гордостью говорю: своими аппаратами мы все электростанции оснащали. Ух, и красавицы выходили из завода — залюбуешься!
Не совру, ежели сердце свое распахну: куда бы я, скажем, ни приехал, везде я — свой, везде я — родственник. Ведь электроэнергия — коренной оборот нашей жизни, и моя продукция навеки душой моей напиталась. И выходит, друзья мои, что мы с вами тысячи по всей стране памятников понастроили. А радость-то в том, чтобы такие памятники труда при жизни человек себе создавал. Не мертвый камень на могиле; а живой, как орудие борьбы человеческой. Я это к случаю выражаюсь: нужно всем нутром чувствовать, что наш свободный труд любовью нерушим. А любовь-то наша и есть борьба... за счастье борьба. По этому самому и труд наш — всегда молод, и человек год от году отвыкает от старости.
Вот и войну-то эту с фашизмом мы встретили по всей нашей трудовой стране, как борьбу со смертью. И не струсили, не спаниковали: свободный человек мощь свою носит в свободном труде, и его по самому смыслу жизни никак невозможно разбить и победить, какие бы страдания и ужасы ни обрушились на него.