— Бортовой номерок-то… Наверное, из армии Батова. Понимаешь, как увижу где «зиска», так и думаю — не моей автороты работяга пылит? Я же в автороте до Сергея Васильевича на таком вот рысаке километры мерил, всякое добро возил, больше под снаряды, правда, мы ходили. Я ведь войну-то начал младшим воентехником, с кубарями в петлицах. А потом накрылось мое звание… Дела! В сорок втором году, ни дна ему ни покрышки, в сорок втором погорел… ага.
Егор Павлович, прищурившись, поглядывал на «ЗИС-5», что стоял впереди, съехав с шоссе на обочину.
— Чего загораешь, земляк? — крикнул Егор Павлович шоферу в синей телогрейке, приоткрыв со стороны Маркова дверцу и замедляя ход «виллиса».
— Порядок! — крикнул шофер тенорком. — Напарника жду. Не видали? На «ЗИСе».
— Сейчас прикатит. Бывай, земляк!
— В Берлине свидимся!
Егор Павлович, засмеявшись, рванул машину на полный ход.
— Примечаешь, Михалыч, какие славяне здесь стали, а? Все словно с одной роты, ага… Дружки. Это на нашего брата, русака, заграничный воздух действует. В России и поругаться можно было меж собой, на родной-то земле, а здесь… Чужбина! Даже вот гляди — с тобой мы сегодня народу сколько повидали, а все — бритые. Ага!
Егор Павлович ухмыльнулся.
— Уж вот этот шоферюга-то, что обогнали… Ведь он, курицын сын, где-нибудь на Калининском фронте брился верняком раз в неделю, покуда старшина не гаркнет. А здесь — как на праздник все чистятся или на инспекторский смотр, ага… Если без смеху говорить, то самый распоследний солдатешка из обоза — и тот, курицын сын, о себе теперь помнит: я, брат, из России сюда дотопал, я, брат, не лаптем щи хлебаю, я — русский солдат! Ага… А техника-то? Страшенная ведь силища прет, а? У фрица теперь глаза на лоб лезут, понял он, гада ползучая, что русские — здесь, а Москва — эвон где, не видать!.. По Берлину мы скоро своими сапогами гулять будем, во как. Справедливость — она есть, Михалыч, есть, это точно. Вот по своей шкуре сужу. Правильно мне полковник Андреев кубари тогда с петличек выдрать приказал? Справедливо. Законно. Потому что мне, дураку, было приказано со своей авторотой склад, понимаешь, армейский склад вывезти из Ростова, сапоги для целой, может, дивизии, а я выехал с теми сапогами на тракт, что от Батайска идет, и… Мать честная, страх вспомнить, аж печенка холодеет…
— Да… Сорок второй я тоже помню, — сказал Марков. — Похоронку на дядю Валю получили в июне… Командиром батальона был…
— Времечко, будь оно трижды проклято… Ведь я тогда, в июле, и погорел-то, когда немцы нам под дых врезали на юге-то. Выехали мы первыми машинами на тракт, а там — народ уходит. Эвакуация… Ростовский народ от немца души спасает. Море народу, страх вспомнить, сколько народу по той дороге проклятой уходило… Жарища — спасу нет, печет, пылюга. А немец стаями черными в небе, клюет и клюет бомбами, долбает и долбает. По степи народ уходит… И детишки тебе тут, и старухи телепают, и всякая беззащитная публика. Да… Смотрю на народ, а, понимаешь, думка одна башку сверлит… В последний раз, думаю, ты, фашистский гад, верх над нами берешь… за то, что под Москвой тебе врезали, из последних сил ты, фашист, жмешь на нас, повалить хочешь, за горло Россию взять… Выкуси, фриц, собака! Не выйдет! Били тебя под Москвой, гада, научили тебя хенде хох делать, как миленького, научим тебя вшей кормить, в бабьи кацавейки кутаться… Ну, да что говорить, Севка… Я от фрица отступал, а не боялся его, гада, не-ет, страха перед немцем у нас тогда не было… Все равно знал я — будем в Берлине, будем, Севка!
— Да, да, — торопливо сказал Марков.
— Ну, хорошо… Едем это по тракту, народ руками машет — возьмите, дескать, хоть на подножку. А куда ж тут тысячи-то посадишь? Потом петлю, значит, дорога делает, а народ напрямки путь сокращает, по полю. Прибавил я скорость, с Васькой Мироновым ехал в кабине, хороший был шофер… Да… И вижу — стоит посередь дороги мальчонка, ну, от силы — двенадцать, ну, тринадцать ему. В синей такой курточке, ага. Кричит что-то, с дороги не сходит. Тормознул мой Миронов, значит. Выскочил к мальчишке, за руку схватил, к кабине хочет вести, а мальчишка кричит: «Нет, нет, дядя, нет! Танечку возьмите! Дядя, Танечку возьмите!..» И вижу — сидит у дороги девочка годов семи, узелочек белый рядом. Ножки, понимаешь, Сева… это… отнялись у маленькой… Да… Бомбил немец, ну, испугалась девочка… Подхватил Миронов ее, на верх кузова, на мешки положил, один мешок сбросил. И брательника посадил. Ну, поехали. Опять глядим — народ с поля свертывает на дорогу, да… Едем на малом газу, тут сигналь не сигналь, народ с дороги не сходит. Васька Миронов на меня, понимаешь, смотрит… «Товарищ командир, народ-то…» — «Вижу сам», — говорю. И он вдруг, Васька-то, заплакал. Заплакал, рязанская его душа, за тормоз ручной — раз! Ножной-то у него тогда барахлил, не успели отладить, куда тут с ремонтом и думать… «Товарищ командир — говорит — не поеду!» Я на него матом, ага… «Не поеду — говорит — стреляйте меня, не поеду!» Да-а… Гляжу — из кабины он выскочил, не успел я глазом, понимаешь, моргнуть, слышу — плюх, плюх. Я — на подножку. Гляжу — шерудит мой Василий Фомич те сапоги, в мешках-то, ага… Швыряет мешки с кузова — на-поди… Гляжу, а уж вся колонна моя стоит, ребята кузова очищают. Вот так, Всеволод Михалыч… Война — самое распаскудное дело. Ежели б не Россию спасать надо было… Русский мужик всякие там дранги нах осты-весты никогда в башку себе не забивал, у него норова такого не было — чужое хапать. Земля, слава богу, на полсвета, все, что надо, свое, кровненькое есть…
Ну, ладно. Покидали мы тогда те сапоги, посадили баб да детишек, один к одному в кузовах набились… Отвезли их километров на сто пятьдесят примерно, тут высадить пришлось, — доехали мы до штаба тыла армии… Доложил — прибыл, дескать, в полном составе, потерь машин и людей не имею. Мне и приказывают: «Машины не разгружать, следуйте по маршруту на восток, до Сталинграда правьте… В Сталинграде разгрузитесь». А мне что разгружать-то? Воздух? Ну, мои командирские кубики и того… Да я не больно жалею, честно говорю. Мне б только на какой берлинской улице покурить махорочки — и все свои беды, — да пропади они пропадом, ага… Я на жизнь обиды не держу… Я сейчас кум королю, во как, Михалыч…
Они засмеялись.
— Между прочим, слышь, Михалыч, меня и по сё к прокурору армейскому таскают, ага… Я уж думал — забыли те чертовы сапоги, ан нет, в бумажках все хранится про мою грешную душу. Два раза перед Сандомиром к прокурору являлся. Ну, он меня больно хорошо знает, что лично самого командарма вожу, разговор у нас с прокурором вежливый, последний раз чайком меня угостили, ага… Мне хоть и нож острый, что гвоздик в камеру ткнуть, всю эту чертоплешь вспоминать, но я виду, понятно, не показываю… Только в последнюю встречу я культурненько так удочку закидываю: дескать, товарищ полковник, уж и лычки с погон моих спороть хотят за то дело? Не заслужил я, значит, за всю войну? А прокурор, черт толстый, смеется, а в чем суть — помалкивает, ага… Ну, только мне больно наплевать, мне, главное, в Берлин добраться живому, а там — хоть к стенке ставь тот прокурор, черт с ним, помирать буду спокойный — не на Волге фриц-то, а на своей… как ее, в Берлине-то?..
— Шпрее.
— Точно. На Шпрее русак вложит немцу по шее, а?
И опять они смеялись, угощали друг друга трофейными сигаретами.