Он доел, подошел к дверям конюшни и захлопнул их окончательно. Там был еще большой железный засов, но Фрэнк не стал его задвигать. Он взял у меня подобие тарелки, положил на пол и встал передо мной.
– Скажи, пожалуйста, ты не возражаешь, если я тебя поцелую? – Он говорил очень нежно, тихо, добрым голосом.
Я и до этого была как в тумане, а теперь окончательно растерялась. Так что, он все же догадался, кто я? Мне казалось, что нет. Видимо, он вроде Джона Коула – из тех мужчин, которым приятно целоваться с другими мужчинами. Вроде Джона Коула, делом жизни которого было любить Томаса Макналти.
Я в ответ уставилась на Паркмана. Правду сказать, я испугалась.
– Имей в виду, у меня в сапоге нож, – сказала я.
Мне казалось, что двери у меня за спиной захлопнуты крепко, словно двери тюрьмы. Но может, я и ошибалась.
– У меня и пистолет есть, – добавила я.
– Если ты не хочешь, я не обижусь, ничуточки, – сказал Фрэнк Паркман, смеясь или почти смеясь. – Это дело такое: не попросишь – не получишь.
Я услышала собственный голос:
– Меня еще никто никогда не целовал. Я, пожалуй, пойду.
– Конечно, – ответил Фрэнк Паркман. – Если вдруг тебе захочется поцеловаться, приходи. В любое время приходи. Такой хорошенький, мягонький мальчик.
Я кивнула. Мне казалось, что он вот-вот набросится на меня дикой кошкой и ударит или что-нибудь такое – вспыхнет внезапно, как та головка спички. Но ничего такого не случилось.
Я повернулась – и правда, двери конюшни легко отворились от одного прикосновения.
– Эй, Чингачгук! – окликнул он. Я обернулась к нему, замерев на пороге. – Ты не обиделся?
– Не, – сказала я.
Он кивнул, видимо удовлетворенный.
Мы все пытались как-то исцелить Теннисона. Томас Макналти спросил, не возражаю ли я, если мы замутим немножко веселья сегодня вечером. Они уже засадили большую часть поля, а когда такой огромный труд близится к концу, у всех падает с души колоссальный камень.
– Я даже буду рада, очень рада, – ответила я.
– Как и все мы, дорогое дитя. Я помню и никогда не забуду, что с тобой сделали, дочь моя.
– Я знаю, мама.