— Хорошо. Хороший поэт. И ваша, кстати, работа мне кажется плодотворной и перспективной.
Чем глубже в прошлое уходил поэт, тем меньшую угрозу представлял он для советской власти.
Однажды некто процитировал Артюра Рембо. Был вызван. В дверях, уверенный в себе, развязно сообщил:
— Рембо умер, Генрих Францевич, давно.
— Это провокация! — затопал на него ногами Туронок. — Вы пытались протащить на страницы нашей партийной прессы пропаганду американского зеленоберетчика Рэмбо!
Тут дело именно в пропорциях и соразмерностях, на которые, если угодно, можно обижаться со сладким смирением.
— Лиля, самое страшное, что после моей смерти наши коллеги по «Советской Эстонии» будут объявлены моими ближайшими друзьями!
— Но ведь вы, Сережа, действительно, со многими приятельствуете…
— Лиля, что вы говорите! Конечно, Толстой не дружил с Достоевским, но все-таки переписывался со Страховым и Гольденвейзером. Чехов не был приятелем Толстого, но у него все-таки были Суворин, Левитан, Немирович-Данченко…
Тут дело именно в пропорциях и соразмерностях. Ибо главные герои ищут смерти, а второстепенные довольствуются прекрасным.
Почему Сергей Довлатов окликал персонажей своей прозы по именам, взятым из анкетно-паспортной реальности? Потому что он хотел поставить их в положение Орфея, который, конечно, может покинуть ад, заслужив расположение начальства сладкоголосым пением, но без того единственного, без чего невозможно жить, — без своей Эвридики. Он заставлял их оглянуться в аду.
Сергей Довлатов нарушал договор между жизнью и литературой, подписанный Шекспиром. Сценой «Мышеловки» в «Гамлете» Шекспир обещал всем дальнейшим литераторам, что искусство не бесполезно. Что метафора, вооружившись строчками с кровью, способна убить. И достаточно Нине Заречной заговорить о рогатых оленях, как Аркадина не выдержит и выдаст себя. И так далее — по всей мировой литературе…
Но на самом деле никто ведь и никогда не узнает себя. И в первую голову Клавдий ходит на спектакли, в первую голову ему нравится искусство. Он всякий раз убеждается в круговой поруке иносказательности, которая четвертой стеной оберегает реальность прототипов и превращает их воровские клички, их агентурные номера, их стукаческие коды в пышные и сладкозвучные литературные псевдонимы.
Они, персонажи Довлатова, окликнутые им по имени, были уверены на своих редколлегиях, в своих начальственных кабинетах, на своих собраниях, что они просто играют по правилам, профессионально исполняют роль, участвуют в спектакле, после которого, как водится, рано или поздно все герои, и убитые и убийцы, обнявшись, шествуют в кабак. То есть они максимально способствовали искусству, выдвигая метафоры — как ящички письменного стола.
Довлатов задвинул эти ящички в духоту жизни. Когда жизнь, подобно Атлантиде, погружается на дно искусства, окончательно превратившись в фарс, то самому искусству ничего не остается, как создавать островки губительной суши — факта, документа, хроники, имени. И тогда роль героя может исполнить только герой, и тогда роль автора может исполнить только автор.
Это не романтический дальтонизм, не различающий жизнь и искусство; это форма отчаяния, отказывающая жизни в существовании.
Искупая свой рост, Сергей Довлатов любил слова по буквам. Из букв, а не из слов составлял он свои тексты. Каждой букве придумывал ласковое прозвище, баловал.
Он работал даже над обратным адресом на конверте. В одном случае написано: «Улица Рубена Штейна»[10]. Заботился и об адресате: «Евлампии Грегуаровне Скульской»[11] написано на конверте, украшенном розой, отличимой от жирного замоскворецкого кочана капусты только цветом.
На одном из писем, сбоку, наклеена микроскопическая фотография двух младенцев — примерно полуторагодовалый прижимает к себе совсем грудного; стрелка ведет к пояснению: «Это мы с братом, но не во время пьянки, а значительно раньше…»
В конце писем Сергей Довлатов непременно передавал привет всем моим родственникам, трогательно отмечая каждого. В семидесятых я была замужем за Аркадием Розенштейном; в редакции «Советской Эстонии» работал его однофамилец Геннадий Розенштейн. Довлатов пишет: «Я бы на Вашем месте, Лиля, бросил Арика и спутался с Генкой. В сущности, оба они Розенштейны». Или: «Привет Арику, спокойному и доброкачественному. (Упорные слухи, что он еврей, продолжают циркулировать. Может, тут есть и доля правды?)» И еще: «Лиличка, целую Вас. Привет милому Арику и родным. Из всех Ваших поклонников, о которых грохочет молва, он самый достойный, включая меня. Грамотно ли я выразился?»