Вскоре она уже играла в клубах Нью-Йорка и выпускала пластинки; вскоре она ездила по Гринвич-Виллидж в стального цвета мерседесе с красными кожаными сиденьями и опущенным верхом – королева в красной шляпке. К концу 1950-х у нее были слава и богатство, однако ни то, ни другое не оказалось залогом счастья. Она хотела, чтобы ее слушали, и настаивала на этом даже в ранние годы карьеры, но не всегда хотела, чтобы на нее смотрели. «
Только после двух браков и рождения дочери она начала втягиваться в движение за гражданские права и понимать, что страдания, которые она доверяла своему дневнику, изначально имели политические причины. Она знала о Розе Паркс и бойкоте автобусных линий в Монтгомери, она дружила с писателями Джеймсон Болдуином и Лэнгстоном Хьюзом, но только писательница-драматург Лоррейн Хэнсберри смогла открыть ей глаза на то, что ее собственный опыт неразрывно связан с живучим наследием рабовладельчества, на реальность расового и классового разделения. Хэнсберри была энергичной, даровитой молодой лесбиянкой, которая уже в двадцать шесть лет написала «Изюминку на солнце» – первую пьесу женщины-афроамериканки, поставленную на Бродвее. «При встрече мы никогда не говорили о мужчинах, одежде или прочих пустяках, – рассказывала Симон об их фантастической дружбе. – Только о Марксе, Ленине, революции – настоящие девчачьи разговоры»[315].
Тысяча девятьсот шестьдесят третий, год Марша на Вашингтон, стал поворотной точкой в ее политическом прозрении, моментом, когда она наконец перестала держаться в стороне. Двенадцатого апреля, в Великую пятницу, Мартина Лютера Кинга – младшего арестовали и посадили в тюрьму в Бирмингеме за участие в мирном протесте против сегрегации. Полицейские с овчарками и дубинками избивали участников и поливали их из брандспойтов на их пути от баптистской церкви на Шестнадцатой улице (первой церкви для черных в городе; там располагалась штаб-квартира движения) к ратуше, где они надеялись вызвать мэра на разговор о сегрегации. Пока Кинг и еще пятьдесят жителей Бирмингема сидели за решеткой, Нина давала концерт в Чикаго; Лоррейн не преминула сразу позвонить ей и высказать свое неодобрение.
Два месяца спустя, 12 июня, борец за гражданские права Медгар Эверс был застрелен через два часа после того, как президент Кеннеди объявил о подготовке Закона о гражданских правах. Эверс работал выездным секретарем в миссисипском отделении Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения (NAACP) и участвовал в организации массовых акций против сегрегации на пляжах, в автобусах и парках, каждая из которых встречала агрессию со стороны белых жителей с гордо реющими свастиками и таким же импровизированным оружием, как у клановцев Гастона. Эверс близко дружил с Джеймсом Болдуином: в пьесе «Блюз для мистера Чарли» последний рассказывает об их совместном ночном расследовании убийства черного мужчины белым.
Эверса застрелил на подъезде к его собственному дому член Белого гражданского совета; Медгар нес в руках охапку футболок, которые он собирался раздавать на демонстрации на следующий день. На каждой был напечатан лозунг: «ДОЛОЙ ДЖИМА КРОУ». Больница, где он умер, тоже имела разделение по расовому признаку, и сначала его отказались принять, несмотря на то что он явно был при смерти и истекал кровью. Много лет назад друга его отца убили за то, что он разговаривал с белой женщиной. Его окровавленная одежда еще несколько месяцев висела на заборе, и Эверс говорил, что этот образ навсегда врезался в его память – страшный символ истинной сущности расизма.
Как и та смерть, убийство Эверса что-то разожгло внутри Симон, но худшее было еще впереди. Из-за репетиций перед гастролями она не смогла присоединиться к Маршу на Вашингтон 28 августа. Она смотрела прямую трансляцию по телевизору в своем большом доме в Маунт-Вернон, пригороде Нью-Йорка. Через восемнадцать дней она сидела одна в комнатке над гаражом и продолжала репетировать, когда услышала по радио о том, что четыре клановца заложили динамит в баптистской церкви на Шестнадцатой улице в Бирмингеме во время занятий воскресной школы. В результате взрыва погибли четыре девочки. В тот же день в городе произошло еще два убийства. Белый полицейский застрелил шестнадцатилетнего черного подростка: тот бросал камни в машину с белыми мужчинами, которые размахивали флагами конфедератов и швырялись бутылками, а потом двое белых мужчин на мотороллере, оклеенном символами Конфедерации, стащили тринадцатилетнего черного мальчишку с руля велосипеда его брата и застрелили. Флаг конфедератов – им же размахивали на марше в Шарлотсвилле – недавно снова воскресили в качестве символа оппозиции гражданским правам, если не активной ностальгии по временам рабовладельчества.
Эдди Мэй Коллинз, Синтия Уэсли, Кэрол Робертсон, Кэрол Дениз Макнэйр, Джонни Робинсон и Вирджил Уэйр – все мертвы, все – дети. Вот что ей пыталась втолковать Лоррейн. «Внезапно я осознала, – пишет она в мемуарах, – что значит быть черным в Америке 1963 года»[316]. Она спустилась в гараж в состоянии транса, вне себя от ярости. Ее муж застал ее за попытками собрать самодельный пистолет. «Нина, ты не знаешь, что значит проливать кровь, – сказал он. – Всё, что у тебя есть, – это музыка»[317]. Через час она вернулась к нему с партитурой «Mississippi Goddam». Спев ее, она почувствовала, будто выпустила «десять пуль»[318] в бирмингемских душегубов.
По мере вовлечения в активизм ее сценический образ стал меняться. Теперь она уже не была популярной эстрадной артисткой. Она стала борцом за свободу, а музыка – ее «политическим оружием»[319] в борьбе за объединение, поддержку и просвещение ее народа. Движение вдохновляло ее. Было так много надежд, так много тем для обсуждения. Правда ли ненасильственное сопротивление – лучшая стратегия? Нужен ли сепаратизм? Каким должно стать общество будущего? Сама она склонялась скорее к философии Black Power, воинственным учениям Стокли Кармайкла и Хьюи Ньютона, чем к всепрощающему христианству Байарда Растина и NAACP. При встрече с Мартином Лютером Кингом она выпалила: «Я не за мирный протест!» – прежде чем он даже успел поздороваться. («Твое право, сестра», – ответил он[320].)
Впервые с тех пор, как ее не приняли в Кёртисовский институт музыки, ее жизнь обрела смысл. В рядах активистов у нее появилось чувство собственного достоинства и цели, которых ей не хватало во взрослые годы. Песни о свободе, сказала она интервьюеру, «способны изменить мир… встряхнуть аудиторию, заставить ее увидеть, чему подвергается мой народ во всем мире»[321]. Один из организаторов протестов, Вернон Джордан, спросил у нее в 1964 году, почему она не делает больше для движения за гражданские права, на что она отрезала: «Твою мать, я
На протяжении многих лет она думала о том, на что способна музыка, и пыталась понять этот странный обмен, который случался, когда она садилась за рояль и открывала рот. Некоторые ее треки несли в себе чистый катарсис, например кавер на «Pirate Jenny» из «Трехгрошовой оперы» Брехта, которая звучала всюду в Берлине в тот год, когда туда приехал Райх. Симон вкладывает всё, что она знает о невидимости и тяжелом труде, в партию девушки-служанки Дженни, начитывая зловещую фразу «I’m counting their heads as I’m making the beds» («Я считаю их головы, застилая кровати») – прелюдию к кровавому пиршеству возмездия.
В тексте «Mississippi Goddam» тоже звучит мстительная нотка. Иногда она пела «we’re all going to die» («мы все умрем») в качестве протеста против осторожности администрации Линдона Джонсона, которая делала маленькие и постепенные шаги к изменениям законодательства, хотя жизни продолжали обрываться каждый день.
Но фантазиями о возмездии не исчерпывался активизм Симон (да и угрозы со сцены существовали в ином слое реальности, нежели века реальных, всё еще происходящих зверств). Она, может, и была, как она сама говорила, женщиной в огне, но к старозаветному духу всегда примешивалось что-то нежное, жажда близости. Ребенком в Северной Каролине она часами играла на фортепиано на собраниях верующих, пока они делились божественными откровениями и говорили на «иных языках», «бегали туда и обратно… а проповедник подхватывал всю эту духовную энергию и выплескивал ее обратно на людей. Иногда женщины даже попадали в больницу – в такой сильный экстаз они впадали»[325]. Подобный опыт начал происходить с ней на концертах в 1960-х, таинственная энергия струилась между ней и слушателями, как будто каждое тело в толпе – это источник электричества, а она нащупала коллективный переключатель.
Секс, писала она в своем дневнике, был «источником энергии»[326] для ее выступлений: она превращала концертный зал в оргонный аккумулятор. Не знаю, читала ли она лекцию Лорки о дуэнде, но, когда она пыталась объяснить, что имеет в виду, лучшее сравнение, какое пришло ей на ум, было сравнение с корридой. Однажды она видела ее душным днем в Барселоне, и, когда бык наконец испустил дух, ее стошнило от ужаса. Истинное кровопускание, сказала она, и так же говорили в Трайоне, когда кто-то с пеной у рта впадал в исступление, полную невменяемость. Это было «то же чувство трансформации, торжества чего-то глубокого, очень глубокого. И это было по-настоящему, вот что я поняла про выступления на сцене: я обладала способностью вызывать у людей глубинные чувства… Уловив это состояние, завладев публикой, ты сразу это понимаешь, потому что воздух пропитывается электричеством… Я, как тореадор, гипнотизировала быка и могла развернуться и уйти, повернувшись спиной к этому огромному зверю… Как и в случае с тореадорами, люди приходили на мои концерты, потому что знали: я играю в опасную игру, и однажды я могу оступиться»[327].
Занятно, что нечто похожее говорила Сьюзен Сонтаг после первой схватки с раком: она сравнивала смерть с быком, черным быком, которого она пыталась обогнать. Разница в том, что Симон делала это не только ради себя. Я никогда не видела ее живьем, но иногда я чувствовала это электричество на других концертах. Канетти утверждал, что есть много типов толпы, и пару раз я ощущала толпу как огромное животное. Этот опыт близок к сексуальному экстазу, к радости избавления от своего бренного, индивидуального тела и слияния с диким, бушующим коллективным. Для Симон этот обмен должен был быть взаимным, поэтому она кричала на зрителей, если они болтали или вставали во время ее выступлений. Ей требовалась их концентрация, их внимание как сырье, необходимое для ее метаморфоз, как топливо для долгого пути.
Куда лежал этот путь? Мне кажется, в шестидесятых она будила в аудитории самые болезненные чувства и вела их рискованной, катарсической дорогой сквозь ярость, скорбь, ужас, страдание, отчаяние и выводила обратно к радости, как и Вивиан Бонд в «Joe’s Pub» на Лафайет-стрит пятьдесят лет спустя. Дело не столько в текстах песен, сколько в том, как она воплощала свободу в своих гибких трансформациях, текучих, спонтанных сменах настроения, в том, как она вставляла слова от себя, резко останавливалась, делала ложные выпады, ускользала прочь, ранила в самое сердце. Райх нащупал такой подход к пациентам, который позволял прорваться сквозь их броню, историю травм, накопленных в каждом человеческом теле, и мне кажется, Симон делала то же самое – только через песню.
«Все люди наполовину мертвы, – сказала она в 1969 году в интервью, снова в духе философии Райха. – Все люди избегают друг друга. Во всем мире, почти в любой ситуации, почти всё время. Я это прекрасно знаю. Я тоже человек, и, по-моему, это
В наше время мы скептически относимся к искренности как политическому инструменту. Слишком избита эта беззаботная хипповая пошлость. Однако в своем трагическом рассказе 1972 года о движении за гражданские права, книге «No Name in the Street» («Безымянный на улице»), друг Нины Симон Джеймс Болдуин еще больше развивает идею эмоциональной близости. Среди читателей Райха он отличался неизменной проницательностью. Как и Фуко, он с сомнением отнесся к мысли, что оргазмы положат конец насилию, и всё же в своей исполненной отчаяния книге он вторил Райху и говорил, что ограничения и запреты в личной жизни имеют серьезные последствия для общества, и именно в них лежит первопричина расизма.
[ В Америке меня всегда поражала настолько бездонная эмоциональная нищета, настолько глубокий ужас перед человеческой жизнью, человеческим прикосновением, что буквально ни один американец не способен действенным и органичным способом примирить между собой свой общественный облик и личную жизнь. Это банкротство личной жизни всегда оказывало самое тлетворное воздействие на поведение американского общества и отношения между белыми и черными. Если бы американцы не так боялись своей истинной натуры, они никогда бы позволили себе эту одержимость так называемой «проблемой негров». Эта проблема, которую они придумали для сохранности собственной чистоты, превратила их в преступников и монстров, и она губит их[329]. ]
На тридцать второй день рождения Симон, 21 февраля 1963 года, Малкольма Икса убили во время лекции в театре Одюбон три члена сепаратистской организации «Нация ислама», из которой он вышел годом раньше, в частности потому, что хотел сотрудничать с другими группами движения за гражданские права. К своему бесконечному сожалению, Нина так и не познакомилась с ним, но знала его беременную жену Бетти Шабаз, которая в скором времени поселилась с ней по соседству в Маунт-Вернон вместе с шестью дочерьми. Две из них, близняшки Малика и Малаак, родились уже после убийства отца.
Через месяц после смерти Малкольма Симон отменила череду концертов в Нью-Йорке, суливших ей большие доходы, и полетела с группой в Алабаму, чтобы выступить на третьем марше от Сельмы до Монтгомери за избирательные права (на тот момент в Алабаме черные жители могли зарегистрироваться для голосования только два дня в году; каждая регистрация занимала час). Тем вечером Нина играла на сцене, сделанной из пустых гробов, пожертвованных местным моргом для черных. Она высилась над толпой в своей клетчатой юбке и, несмотря ни на что, выплескивала любовь и гнев на двадцать пять тысяч измученных людей со стертыми ногами, прижавшихся друг к другу под проливным дождем.