Передо мной встают две фигуры: Кузьма Б. и Никита К. Оба они, что называется, «вышли из народа», отец одного из них был крестьянином, а другой – был сиротой. Он имел только одного родственника – полицейского стражника, человека простого и довольно грубого. Кузьма, подобно Ломоносову, прибыл в наш город пешком: удрал с хутора, где жила его семья.
Отец не хотел давать ему образование, считая, что это ни к чему доброму не ведущее баловство. Сам трудолюбивый, хотя и не очень удачливый крестьянин, он хотел, чтобы его сын шел по той же верной и честной (как он говорил) дороге.
Но Кузьма каким-то непостижимым образом научился читать, и чтение до такой степени увлекло его, что в одну дождливую осень он сбежал со двора и пешком пришел в город. Здесь у него были родственники, люди очень бедные. Для них было бы непосильной тяжестью содержать лишний рот, да еще ученика – ведь ученику нужны и тетради, и книги, и форма. Насколько я знаю, отец Кузьмы смилостивился и на первое время помог сыну.
Однако уже с третьего класса (Кузьма сначала учился в городской школе, а потом перешел в реальное училище), он сам содержал себя уроками и… работой. Учебное время года он проводил в городе, причем учился сам, репетировал, подготовлял к переэкзаменовкам, писал всякого рода сочинения. А летом – отец требовал Кузьму к себе на хутор. Надо сказать, что и отец и сын были просто влюблены в землю. Это довольно редкий случай у инородцев Северного Кавказа. Оба они, осетины-христиане, верили в тысячи примет, связанных с «религией земли». И право, их скорее можно было бы принять за язычников, поклоняющихся «матери сырой земле», нежели христианскому Богу.
Кузьма работал у отца в качестве наемного рабочего. Отец аккуратно выплачивал ему заработанные деньги, не больше и не меньше. Он рассматривал Кузьму как самостоятельного человека, отвечающего за свои поступки.
Мать Кузьмы старалась сгладить создавшиеся таким образом отношения. Но это не удавалось, и не удавалось по вине Кузьмы. Он вошел в роль взрослого человека и не желал уступать никому, даже отцу и матери.
В классе пятом-шестом Кузьма на многие годы обогнал в развитии своих сверстников. К этому времени он считался одним из лучших педагогов в Моздоке. Преподавательская работа у него не переводилась. Странно и приятно было видеть шестнадцати-, семнадцатилетнего юношу, твердо и уверенно стоявшего в жизни, как говорится, на своих ногах. У него была квартира из одной комнаты, необыкновенно чистой и какой-то пахучей. Пахла она чистотой, прилежанием, порядком… я не знаю, чем еще, но бывать в этой комнате составляло истинную радость. В одном углу стояла кровать, очень бедная; в другом – этажерка с книгами. Каждую из этих книг Кузьма подолгу облюбовывал, месяцами собирал деньги, чтобы купить. Потом откладывались пятаки и копейки на переплет… Все книги были однообразно переплетены, стояли чинно, завешанные кисейной занавеской… Кузьма имел и убеждения: он был толстовцем, но с одной значительной поправкой: он считал необходимым противиться злу. В этом пункте он не разделял взглядов яснополянского графа.
Мы, его младшие и старшие друзья, плохо разбирались в учениях Толстого. Да и объяснения самого Кузьмы проходили как-то мимо ушей. Но мы несомненно гордились тем, что вот, дескать, какой у нас образованный друг! Мы особенно гордились тем еще, что Кузьма был чистокровный кавказец, а учился лучше всех и знал (как мы были уверены) больше всех…
Другой из упомянутых мною друзей, Никита К., собственно говоря, не может быть назван другом. И это потому, что был он необыкновенно гордым, замкнутым и нелюдимым человеком… Он имел врагов, поклонников и знакомых. А друзей, настоящих друзей, не имел…
Никите было в то время (1912–1914 гг.) лет двадцать с небольшим. Он учился когда-то и в реальном училище, и в семинарии, и еще где-то. Но ни одно учебное заведение не закончил. Он был чуть пониже среднего роста, но казался маленьким, во-первых, потому, что имел на спине небольшой горб (который его отнюдь не уродовал), и, во-вторых, потому, что голова его, увенчанная страшнейшей шевелюрой, как-то непропорционально много забирала внимания и уменьшала всю остальную фигуру. Несмотря на горб, Никита ходил с гордо закинутой головой. У него был, между прочим, какой-то поистине чайльд-гарольдовский черный плащ, который он очень ценил и одевал в исключительных случаях. Плащ этот придавал мрачный зловещий оттенок всему облику Никиты, и без того не слишком располагающему к себе. Но именно такой-то эффект и был нужен ему… Никите казалось, что он – «печальный демон, дух изгнанья»; что он тот, «кого никто не любит и все живущее клянет»… Одним словом, он был в духе Байрона и Лермонтова. Байрон, Лермонтов и Шекспир были любимыми авторами Никиты.
В высшей степени досадно, что не сохранились у меня записи впечатлений от его поэм, мистерий и трагедий. Кроме того, я не могу себе простить, что по неразумению своему недостаточно внимательно присматривался в свое время к этому удивительнейшему человеку. Сейчас, когда в памяти моей накопилась не одна сотня встреченных в жизни лиц, из коих некоторые играли во время революции значительную роль и потому могут быть признаны «крупными людьми», я вижу, как любопытен и редкостен был Никита, и как стоило, тысячу раз стоило посвятить ему в свое время больше внимания… Но теперь уже поздно жалеть, он мертв.
Итак, Никита был одинок и демоничен. Кроме того, он был поэт. Его стихи говорили о каких-то необыкновенных бурях, грозах, ужасных грехах (в духе Данте). Главным героем его произведений был, конечно, он сам. Но в каких разнообразных видах!
Никита читал героические трагедии в подлиннике. Они произвели на него свое неотразимое впечатление. И вот, иногда героем мистерии являлся рок в образе кого-либо из персонажей Гомера… Только теперь я сознаю всю необыкновенность того факта, что в Моздоке, где-то далеко на краю света, жил человек, малообразованный, из нищенски-бедной семьи, который увлекался Байроном и Шекспиром.
Я думаю, что во всей Терской области едва ли нашелся бы десяток лиц, которым сродни был Шекспир.
А Никита, можно сказать, бредил этим гениальнейшим драматургом. И еще одно странно: вокруг Никиты не было ни одного человека, который мог бы – не говорю разделить, но хотя бы понять – его восторг. И он все-таки не изменял своим внутренним интересам, он предпочитал одиночество и молчание… Правда, порою ему необходимо было высказаться хоть перед кем бы то ни было. И вот тогда он был особенно интересен. Он удалялся со своими слушателями в лес или отдаленный угол рощи, и тут открывал себя. Не каждый допускался к такого рода беседам-проповедям или беседам-откровениям – не знаю, как лучше назвать.
Мне пришлось раза три-четыре побывать на них… Вспоминаю разговор как раз о Шекспире.
Никита уверял, что в Европе уже давно не понимают Шекспира. Не понимают в том смысле, что не могут войти в существо изображаемых Шекспиром героев. «В Европе, – говорил Никита, – настолько быстрая жизнь, что не хватает времени остановиться, вникнуть в драму Гамлета или леди Макбет. Кроме того, в Европе едва ли найдется человек, способный своею жизнью повторить судьбу героев Шекспира…»
Откуда у Никиты были такие знания о Европе, я не знаю. Но надо было видеть этого вдохновенного осетина-философа, с глазами черными как уголь и горящими искренностью и убеждением. Надо было послушать этого природного оратора, когда он, без шапки, с горой курчавых темных волос, драматически завернутый в черный плащ, прорицал свои утверждения.
Голос у него был несколько глухой, и не всегда и не все слова он произносил ясно. Как настоящий кавказец, он обладал красивой плавной жестикуляцией. Не той нервной мелкой и дешевой жестикуляцией, которая заимствована от суетливых детей Сиона, а неторопливой, величавой жестикуляцией настоящих господ жизни – родоначальников кавказской расы, прямых потомков Прометея.
Никита уверял, что только трагические характеры могут подняться до понимания Шекспира, Лермонтова и Байрона; и что только для трагических характеров они и писали свои вещи. Само собой разумеется, себя он считал ярчайшим представителем такого рода характеров. И здесь уместно сказать несколько слов о странном неправдоподобном увлечении со стороны Никиты всем трагическим…