Была в их квартире одна достопримечательность, о которой знали все соседи, весь дом, все знакомые,— огромный пушистый сибирский кот Бармалей. Глаза мягкие, добрые и — умница! Как только услышит четыре звонка, понимал — к ним — и легко, бесшумно бежал по коридору и усаживался у дверей: встречал. Ни разу не пропустил ни одного гостя. Ласковый кот был символом добра, согласия и уюта в доме.
Однажды он пропал. Его искали все долго и безуспешно. В семье никто не поднимал глаз друг на друга. Повесили объявление. Приходили многие, приносили котов. Не то. Один раз принесли — похож! Пушистый здоровый Бармалей! А он прыгнул в шкаф, зарылся, и через час там… родились котята. Кошка!..
Бармалей вернулся так же неожиданно, как и пропал. И снова выходил он на четыре звонка и усаживался перед дверью встречать гостей, снова поселились в доме уют и тепло.
Как быстро наступил голод — непостижимо. Сейчас трудно себе представить, но это было так: двадцать второго июня сорок первого года уже шла война, рвались снаряды, гибли люди, а в Ленинграде в магазинах было полно всего: и хлеб, и мясо, и крупа, и мука. И пирожные, и конфеты, и все-все.
Только к вечеру уже выстроились очереди. Как-то казалось, что война — это где-то в другой стороне и ненадолго. И даже когда фашисты подошли к Ленинграду, когда стали эвакуировать детей, отец сделал нишу и там спрятал Марину. Предупредил ее: сиди не пикай. Когда приходили инспектора, отец объявлял: девочка уже уехала с тетей в деревню. Все были совершенно уверены: войне скоро конец.
Когда пришел голод, она не помнит. Он обрушился неожиданно. Появились карточки: зеленые, желтые, красные, синие — для рабочих, служащих, детей, иждивенцев. Появились новые обязанности: она, восьмилетняя, носила домой снег в бидоне — варили суп, воды уже не было. Брат бродил по задворкам, искал дрова. Еще, она помнит, брат заколачивал фанерой окна, потому что холод был ужасный. Однажды в редкий, счастливый день, когда и голод и холод свирепствовали вовсю, мама разожгла примус. Брат подошел, поднес было окоченевшие руки, и они упали у него прямо на огонь. Сжег обе кисти.
И еще какие-то рваные воспоминания: сидят они в трамвае, по обе стороны горят дома, сплошное зарево, и все небо — в аэростатах. А в трамвае сидят, едут куда-то — кто куда — бледные, худые люди с узлами, мешочками. Особенно сильно горел Московский проспект.
И Бадаевские склады пылали, сахар оплавлялся в огне и уходил в землю. Тушили пожар огнетушителями. Соседи ездили туда, на пепелище, набирали с собой в кошелки эту сладкую землю и дома варили ее, процеживали. Пили сладкую воду и… умирали. Многие умирали. Потому что в огнетушителях был яд.
Как-то они с братом стояли в очереди за студнем. Начался сильный артиллерийский обстрел. Очередь не двинулась с места. Когда все утихло и они возвращались, увидели возле своего дома трупы: их, видно, свезли сюда, в одно место, после артобстрела. Олег вдруг стал лихорадочно искать маму. Искал-искал,— вроде, нет. В коридоре она еще кое-как поднималась по лестнице, шла, а брат — полз. Она постучала в дверь — звонок уже не работал, не было электричества. Увидев на пороге спокойного и доброго Бармалея, вздохнули, все в порядке. Но все равно, когда через несколько секунд появилась мама, брат упал в обморок.
Подевались неизвестно куда все их знакомые. Живы ли? Как-то зашел один. Постоял, покачался в дверях. Ни слова не говоря, как тень, как привидение, побрел в угол за рояль. Осмотрел все — не нашел ничего и так же медленно и безмолвно вышел.
Когда же это было? В конце зимы. Да, в конце зимы. Мама, плача в голос, вошла в комнату и опустилась на диван.
— На кухню… не ходи,— попросила она Марину,— подожди…
Почувствовав неладное, Марина кинулась в коридор и — к кухне. Распахнула дверь. Посреди кухни стоял отец. В одной руке он крепко держал за шиворот Бармалея, в другой руке — топор… Бармалей смотрел на отца мягкими доверчивыми глазами.
Марина тяжело бежала по длинному коридору, которому не было конца, и кричала: «Я не буду есть этот суп! Я не буду есть этот суп!! Я не буду!!!»
Отец вел дневник, записывал каждый день блокады. И когда умерла в больнице мама. И когда он сам уже лежал, почти не двигался. Все писал. И о блокаде. И о том послевоенном времени, когда сможет «полным ртом наесться хлеба». «Полным ртом,— говорил он Марине,— понимаешь? А если не доживу…»
Вот в это Марина не верила. Она знала: отец выживет, просто должен выжить. Иначе ей, ребенку, становилась непонятной и бессмысленной смерть Бармалея: и мамы все равно уже нет, а если и папы не будет…
— Простите, вам плохо? — Марина услышала возле себя голос бортпроводницы.— Ну что же вы плачете-то, милая?
Все застегивали ремни. Самолет делал круг над городом ее детства. Хорошо, снова подумала она, что не на поезде. Поезд сразу привез бы ее на Невский проспект. И так вот, сразу — ей снова могло не хватить воздуха.
Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, но она понимает: память не обманешь, не обойдешь стороной. Это — и горько, и неизбежно, она ощущает это как инвалидность. Только один вот переходит улицу — и видно: на костылях. А у нее та же незаживающая рана, только глубоко внутри спрятанная, никому, кроме нее, не видная.
Сколько лет прошло с той поры?.. Но и теперь, когда кто-то приходит в дом, первая мысль ее — накормить. Пусть не гость даже, а слесарь или электромонтер по делам заглянет на минутку, она не спрашивает, сыт ли, нет. Она сразу накрывает стол: ей кажется — голоден.