. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы идем по улицам. Освещенные окна маленьких домиков глядят на нас тихо, испуганно. Там зажигаются лампы, собираются семьи у стола. На улицах еще оживление. Люди торопятся кончить свой день. У моста толпа. Она провожает нас долгим, молчаливым взглядом, точно на минуту встряхнувшись от сна и опять возвращаясь к нему. Она — точно растения, прикованные к своему грунту, и следит за нами удивленно, удивленно, как травы следят за перелетными птицами.
Городок позади и все мирно.
Вот мост сзади нас. Вот река серебряно-алая под вечерним небом, такая спокойная и сумрачно-красивая, как северная сага. Огни на холмах.
Мы идем по шоссе. Ноги неуклюже сгибаются по неудобно замерзшим колеям, но нам хорошо, потому что вдыхаем свежий воздух, потому что кругом болота, равнина, а наверху зажигаются звезды.
Со мной рядом высокий, черный мужчина, хорошо одетый в поддевку. Это тот самый, который переодевался жандармским полковником и вместе с другими, под видом обыска, обворовал помещика на 60 000 руб. Знаменитый конокрад идет для очной ставки в другой город. И мне хорошо с ним. Он такой ласковый, сильный, крепкий, глядит проницательно своими умными глазами мимо людей и думает свою думу, всегда одинокий.
Мы идем на станцию под сильным конвоем. Там посадят нас на поезд и развезут по разным уголкам страны. Не мы хотели этого и не нас об этом спрашивали. Пришли бумаги и все сделали. Солдаты нас при отправке обыскивали, залезали в карманы, щупали тело и сказали нам, что будут в нас стрелять, если мы попытаемся бежать... бежать из-под власти владеющих нами и ими бумаг. При нас разделили между собой патроны и так страшно, страшно холодно было это, точно не люди, а бумаги нас трогали, брали...
Солдаты идут просто, обыкновенно. Смеются, заговаривают, курят.
— Теперь уж недолго, — мечтает один. — В декабре на выбывку. Выдернем, брат, жребий, покачу я к жинке, заживем тогда!
Он улыбается, добродушный, ласковый...
— Шастаковский чорт! — рассказывает другой. — Сегодня прихожу утром, “вашеск’родие”... рапортуюсь. А он, как всегда, знаешь, своим манером... “Ты, такой-сякой, свиной сын, сволочь!” ругается. Пьяный. Буркала выкатил. Трубка в руках. “Устав знаешь?!” — кричит. — “Знаю”, говорю, “вашеск’родие”.
Следует длинный, бессмысленный, как их жизнь в казармах, рассказ. Но все слушают с детским любопытством.
— Будет война, почистим их тогда! — срывается злобно у одного.
Я спрашиваю про Тараховского, офицера, приговоренного к каторге и бежавшего с поезда. Он разбился при попытке, теперь лежит в тюремной больнице.
— Гадина! раздавили б его тут, как лягушонка. А еще офицер, солдата подводит! — отзывается один.
— И дело б, что ж таких то жалеть! А теперь отвечай, — конвой под суд отдали.
— Да все равно уж. Как пойдет по этапу. Будет ему.
Солдатик сплевывает. Арестанты молчат...
Маленький поезд боковой ветки докатывает нас до большой станции. Здесь ждать нам долго, до глубокой ночи, другого поезда. Нас ведут по рельсам с фонарем впереди в “этапку” отогреться, нас прячут от станции, от народа, ведут далеко, далеко... Вспоминается, как какая-то дама в Рыльске, когда мы только что сели в вагон, было, сунулась в наше отделение и испугалась.
— Ах, Господи, уходи, уходи скорей, Олечка, здесь такие!