Я делила взрослых на две группы. К одной принадлежали те, которым я была безразлична — кому, собственно, на самом деле интересен чужой ребенок? Лишь бы не мешал и не приставал. К таким взрослым я относилась с симпатией. Вторую группу образовывали взрослые, высказывавшие ко мне неуемную любовь и вечно лезшие с поцелуями и объятьями.
К этой второй категории принадлежал Георгий Мдивани. Едва он начинал говорить что-нибудь самое нейтральное, например, «сегодня хорошая погода», как сразу воспламенялся, переходя на крик и жестикулируя. Его темперамент хлестал, как кипяток из сломанного крана. Волосы, давно уже отступившие ото лба и вьющиеся мелким бесом, вставали дыбом. Он как будто призывал с трибуны, по меньшей мере, к мировой революции. По уровню воспламенения он, безусловно, предвосхитил кубинского лидера Фиделя Кастро.
При всем своем возбужденном бурлении он изъяснялся по-русски ужасно коряво с сильным грузинским акцентом. Представляете, что я испытывала, когда Мдивани кидался ко мне с воплем: «Ти мое солнце!» Жена его, напротив, принадлежала к первой группе. Мне она вдобавок нравилась потому, что была свистунья. Существовала в те времена такая странная профессия — художественный свист. Она выступала в концертах, высвистывая «Соловей, мой соловей» Алябьева.
Жоржик, так звали его знакомые, был очень привязан к нашей семье, дружил с папой. Мог позвонить в три часа ночи и проорать: «Что делает наше солнышко?» Бог знает, когда он спал. Существование Жоржик вел ночное, как лемуры.
Был Мдивани драматургом, сочинял обильно, его повсюду ставили и писали о нем хвалебные рецензии. Словом, полный фавор. Но вот загадка — как он мог писать пьесы, так плохо зная русский? Может быть, он их сочинял по-грузински, а ему переводили и, так сказать, обрабатывали? Впрочем, уже после смерти Сталина и XX съезда ходили упорные слухи, что на Жоржика работали «негры». Так назывались литераторы, лишенные возможности печататься, голодавшие, выгнанные отовсюду во времена борьбы с космополитизмом. И о стукачестве Жоржика тоже заговорили. Вот тебе и «ти мое солнце!»
За то, что я не любила и боялась Фаню Шац, я себя теперь корю, но что я могла понимать в пятилетнем возрасте? Фаня Шац тоже донимала меня поцелуями, но я чувствовала, что в общении с ней был некий долг, обязательство, нужно терпеть и вести себя хорошо.
Начиналось с того, что мама приносила с рынка в Майори вместе с провизией маленький букетик ароматных цветов: резеды или пармских фиалок. Позже, часов в десять, когда в Доме творчества заканчивался завтрак, она брала меня за руку, и мы направлялись к «Белому дому» — так назывался один из корпусов. Там на скамейке уже сидели Шацы. Мама передавала мне букетик и незаметно подталкивала. Мне всегда хотелось подарить букетик Шацу сразу, но не тут-то было: начинался неизменный ритуал. Я должна была стойко пройти через Фанины объятья и поцелуи. Ее ласковые слова, которые лились на меня, и голос были настолько приторно сладкими, что мне чудилось — я вся в густом слое меда, даже пальцы слиплись.
— Максинька, это Зюка и Вика к тебе пришли, — наконец обращалась она к слепому Шацу, неподвижно сидящему рядом. После чего брала у меня букетик и вкладывала его в ладонь мужа. Он сжимал цветы белыми, отмытыми до морщинок на подушечках пальцами и подносил к носу.
— Это Викуленька тебе принесла, — продолжала выпевать Фаня.
Шац улыбался. Но так как глаза его были закрыты, я не могла определить, что выражала его улыбка. Она оставалась просто движением губ.
Когда я сейчас вспоминаю Фаню, то выходит, что она была совсем нестарой. Лет пятидесяти, не больше. Полная, миловидная, круглолицая, гладкие черные волосы собраны в пучок на затылке. В ушах — старинные гранатовые серьги. Темное платье в мелкий цветочек.
Личностью Фаня была героической. Практически она заменяла слепому Шацу глаза. Она всегда шла впереди, а он чуть сзади, положив ей руку на плечо, В другой руке Шац неизменно держал цветок — обычно одичавшую розу. Они в изобилии росли в парке, окружавшем «Белый дом». Очевидно, аромат цветов как-то связывал Шаца с внешним миром. Фаня так деликатно и ловко помогала мужу, что если вы не знали о его слепоте, то никогда не догадались бы, что он ничего не видит. Даже в столовой — как незаметно Фаня нарезала кусочки, как незаметно направляла его руку, державшую вилку, ко рту! Шац был неизменно аккуратен, опрятен, выбрит. Даже как-то получалось, что Фаня за него говорит. Сам Шац молчал, и только неопределенная улыбка трогала его губы.
В моем нежелании сталкиваться с Фаней я была не одинока. Многие старались прошмыгнуть мимо, делая вид, что страшно торопятся, Даже моего папу пугала мертвая хватка, с которой Фаня вцепливалась в собеседника. Теперь-то я понимаю, как ей было скучно и одиноко вот так сидеть. Кроме того, некоторые сторонились Шацев по другим соображениям, и Фаня не могла этого не чувствовать — просто боялись с ними общаться. Они ведь были из местных — мало ли что? Шацу, разумеется, приписали и этот грех — то, что жил в буржуазной Латвии, — когда его, слепого, арестовали в феврале 1953 года вместе с Фаней на последнем пике сталинской паранойи.
В тюрьме их разлучили. Шац остался один.
Формулировка обвинения гласила — как будто палачи нуждались в формальностях — «лидер еврейских буржуазных националистов в Прибалтике». Это означало неминуемый расстрел. Спасла Шаца только смерть Сталина. Удивительно, почему Шаца не уничтожили еще в июне 1941 года — во время массовой депортации жителей Латвии в Сибирь. Он, безусловно, был лакомым кусочком для НКВД. Подходил по всем статьям — ученый-юрист с революционными настроениями, общественный деятель, публицист, философ, веривший в социалистические утопии.
Прозрел ли он, слепой?
В ту пору были еще живы кое-кто из чудом уцелевших смолянок — выпускниц Смольного института благородных девиц.
Такой девицей была Надежда Александровна Нолле, в замужестве Коган. Тоненькая, изящная, с гордой посадкой головы, всегда державшаяся очень прямо. Даже если она и не носила корсета, он всегда был на ней — невидимый. Волосы — голубоватая седина — подняты и зачесаны высоко наверх, как она сама говорила, а ля императрица Александра Федоровна. На мелкие предметы смотрела в лорнет. Восхищаясь чем-нибудь, произносила: «Charmant!»
Многие французские классики заговорили благодаря Надежде Александровне на русском языке — была она переводчицей превосходной.
Особый ореол предавал Н. А. ее роман с Блоком, тщательно изученный и продокументированный отечественными блоковедами. Так что Н. А. всецело принадлежала русской изящной словесности. Она также давала понять, что ее сын, которого она почему-то называла Сашка-дурак, — сын Блока, а вовсе не добропорядочного петербургского профессора Петра Семеновича Когана, знаменитого филолога. Многие действительно находили во внешности Сашки-дурака черты великого поэта.