Книги

Средства без цели. Заметки о политике

22
18
20
22
24
26
28
30

Что такое жест? Бесценная подсказка содержится в наблюдении Варрона{25}. Он относит жест к сфере действия, но чётко отделяет его от исполнения (agere) и от создания (facere).

Можно на деле что-то создавать и не исполнять это, как поэт создаёт драму, но не исполняет её [agere в смысле «исполнения роли»]: напротив, актёр исполняет драму, но не создаёт её. Аналогичным образом, драма создаётся [fit], но не исполняется [agitur] поэтом; исполняется, но не создаётся актёром. С другой стороны, imperator [должностное лицо, облечённое верховной властью], в отношении которого используется выражение res gerere [нести что-то, в значении «браться за что-то», «принимать на себя полную ответственность за что-то»], в данном смысле не создаёт, не исполняет, но gerit[41], выдерживает [sustinet] (“De lingua latina”[42]. VI, VIII, 77).

Характерной чертой жеста является то, что он не производит и не исполняет, а принимает на себя и несёт на себе. То есть жест открывает «этос»[43] как наиболее характерную человеческую сферу. Но в каком смысле действие здесь берут на себя и несут на себе? В каком смысле res становится res gesta[44], простой факт событием? У Варрона различие между facere и agere в итоговом анализе происходит из Аристотеля. В известном фрагменте из «Никомаховой этики» он противопоставляет их следующим образом: «Творчество (poiesis) и поступки (praxis) – это разные вещи. Цель творчества отлична от него [самого], а цель поступка, видимо, нет, ибо здесь целью является само благо-получение в поступке» (VI, 1140b){26}. Новым является определение третьего рода действия, помимо этих двух: если создание – это средство, направленное на цель, а практика – это цель без средств, то жест разрушает ложную альтернативу между целями и средствами, парализующую мораль, и представляет средства, которые как таковые, избавляясь от посредничающего положения, не становятся при этом целями.

Ничто не мешает правильному пониманию жеста так сильно, как представление о сфере средств, направленных на цели (например, о ходьбе как о средстве для перемещения тела из пункта A в пункт B), и об отличной от неё и занимающей более высокое положение сфере жеста как движения, чья цель содержится в нём самом (например, о танце как об эстетическом измерении). Цель без средств равным образом чужда опосредованию, обладающему смыслом только в виду цели. Если танец – это жест, то только потому, что он несёт в себе и выставляет напоказ опосредующий характер движений тела. Жест – это выставка опосредования, перевод средства как такового в поле зрения. Он заставляет проявиться бытие-в-среднем человека и тем самым открывает перед ним этическое измерение. Но как в порнографическом фильме, человек, снятый в момент совершения жеста, являющегося просто средством, направленным на цель предоставить удовольствие другим (или себе самому), благодаря самому факту съёмки и показа в самой своей медийности, временно отделён от неё и может стать для зрителей посредником нового удовольствия (которое иначе было бы непонятным): или, как у мима, жесты, направленные на самые привычные цели, выставляются как таковые, и тем самым остаются в незавершённом состоянии “entre le désir et l’accomplissement, la perpétration et son souvenir”[45], в том, что Малларме называл milieu pur[46]; так и в случае с жестом – это сфера не цели самой по себе, а чистого и бесцельного опосредования, сообщаемого людям.

Только в этом смысле малопонятное выражение Канта «целесообразность без цели»{27} обретает конкретное значение. Она является в средстве скрытой возможностью жеста, нарушающей его собственное бытие-средства и тем самым выставляющей его на свет, превращая res в res gesta. Точно так же при буквальном понимании средств коммуникации демонстрация слова подразумевает не обладание более высоким уровнем (уровнем метаязыка, невыразимого внутри первого уровня), на котором можно создавать из него объект коммуникации, а его обнажение без всякой трансценденции в присущей ему посреднической роли, в его бытии средства. Жест в данном смысле является сообщением о способности сообщать. Ему абсолютно нечего сказать, потому что он показывает лишь человеческое бытие-в-языке как чистое опосредование. Но поскольку бытие-в-языке невозможно выразить в предложениях, жест в своей сути всегда остаётся жестом непостижимости в языке, это всегда «гэг» в прямом смысле этого слова, в первую очередь означающего кляп во рту, препятствующий слову, а во вторую – актёрскую импровизацию, восполняющую пробел в памяти или неспособность говорить. Отсюда не только близость между жестом и философией, но также между философией и кинематографом. «Немая сцена», столь важная для кино (у которой нет ничего общего с присутствием или отсутствием звуковой дорожки), как и немота в философии, является демонстрацией человеческого бытия-в-языке: чистой жестикуляцией. Определение мистики у Витгенштейна как демонстрации того, что нельзя сказать, является буквальным определением «гэга». Любой великий философский текст является «гэгом», выставляющим на свет сам язык, само бытие-в-языке, как гигантскую пустоту памяти, как неизлечимый дефект слова.

5. Политика – это сфера чистых средств, то есть абсолютной и всеохватной жестикуляции людей.

Языки и народы

Во Франции цыгане впервые появились в первых десятилетиях XV века, в период войн и беспорядков, в виде банд, утверждавших, что они происходят из Египта, и руководимых индивидами, называвшими себя герцогами «малого Египта» или графами «меньшего Египта»:

В 1419 году на территории нынешней Франции появились первые группы цыган… 22 августа 1419 года они появились в городе Шатийон-ан-Домб, ещё через день эта группа достигла города Сен-Лоран-де-Масон, расположенного в шести лье, под руководством некоего Андреа, герцога малого Египта… В июле 1422 года ещё более многочисленная банда появилась в Италии… в августе 1427 года цыгане впервые появились у ворот Парижа, пройдя через всю Францию, охваченную войной… Столица была занята англичанами, весь Иль-де-Франс кишел бандитами. Отдельные группы цыган, ведомые герцогами и графами малого Египта, или меньшего Египта, перевалили через Пиренеи и достигли Барселоны (François de Vaux de Foletier, “Les Tsiganes dans 1’ancienne France”[47]).

Более или менее тем же периодом историки датируют зарождение арго как тайного языка «кокийяров» и других банд преступников, процветавших в лихие годы перехода от средневекового общества к современному государству: «Это правда, как он говорит, что вышеупомянутые кокийяры пользуются своим тайным языком [langage exquis], который другие не способны понимать, если их ему не научить, и по этому языку можно узнать участников шайки, так называемых Coguille» (показания Перрене на процессе над бандой «кокийяров»).

Проведя простую параллель между этими двумя фактами, Алисе Беккер-Хо{28} удалось реализовать проект Беньямина по написанию оригинального труда, почти полностью состоящего из цитат. Тезис книги явно утешительный: как указывает подзаголовок («Фактор, обойдённый вниманием при изучении арго опасных классов»), речь идёт о демонстрации происхождения части словаря арго из языка народности ром, из цыганского языка. В лаконичном, но содержательном «глоссарии» в конце тома перечисляются жаргонные термины, обладающие «очевидными отголосками, чтобы не сказать точным происхождением, в цыганских диалектах Европы».

Данный тезис, не выходящий за рамки социальнолингвистической среды, подспудно содержит в себе другой, гораздо более важный тезис: так же, как арго является не настоящим языком, а жаргоном, так и цыгане являются не народом, а последними потомками преступного мира иной эпохи:

Цыгане – это наше законсервированное Средневековье; опасный класс иной эпохи. Цыганские термины прошлого, оставшиеся в арго, как и сами цыгане, с самого своего появления принимавшие фамилии пересекаемых ими стран – gadjesko nav[48] – утрачивали в каком-то смысле свою идентичность на бумаге, в глазах всех тех, кто думает, что умеет читать.

Этим объясняется, почему исследователям так и не удалось ни выяснить происхождение цыган, ни по-настоящему изучить их язык и обычаи: этнографические исследования невозможны из-за того, что источники информации систематически лгут.

Чем важна эта гипотеза, разумеется, оригинальная, но касающаяся достаточно маргинального этнического и лингвистического феномена? Беньямин однажды написал, что в ключевые моменты истории решающий удар должен наноситься левой рукой и воздействовать на скрытые стержни и узлы машины социального знания{29}. Хотя Алиса Беккер-Хо скромно остаётся в пределах своего тезиса, она, вполне возможно, осознаёт, что нанесла решающий удар по узловому пункту нашей политической теории, что это мина, которую осталось только заставить сдетонировать. У нас нет ни малейшего представления на деле ни о том, что такое народ, ни о том, что такое язык (известно, что лингвисты могут конструировать грамматику, то есть единое целое, обладающее поддающимися описанию качествами, называющееся языком, только принимая как должное factum loquendi[49] то есть тот чистый факт, всё ещё непостижимый для науки, что люди говорят и понимают друг друга), и, тем не менее, вся наша политическая культура основывается на взаимоотношениях между этими двумя понятиями. Идеология романтизма, сознательно использовавшая эту связь и тем самым сильно повлиявшая как на современную лингвистику, так и на всё ещё господствующую политическую теорию, стремилась пролить свет на нечто скрытое (понятие народа) при помощи чего-то ещё более скрытого (понятие языка). Через взаимно однозначное тождество, устанавливающееся таким образом, две условные культурные сущности с неопределёнными контурами превращаются в почти естественные организмы, обладающие своими собственными необходимыми характеристиками и законами. Если политическая теория должна подразумевать factum pluralitatis[50] без возможности объяснить его (мы используем этот термин, этимологически связанный с populus, для обозначения того чистого факта, что люди формируют сообщество), а лингвистика должна предполагать factum loquendi без возможности поставить его под сомнение, то на простом тождестве между двумя этими фактами покоится современный политический дискурс.

Связь между цыганами и арго вновь радикально ставит это тождество под вопрос в тот самый момент, когда она начинает пародировать его. Цыгане находятся в таком же отношении к народу, как арго к языку; но в тот краткий миг, что длится аналогия, она бросает вспышку света на истину, которую по тайному замыслу должно было скрывать тождество между языком и народом: все народы – это банды, вроде «кокийяров», все языки – это жаргоны, вроде арго.

Здесь стоит задача не дать оценку научной верности данного тезиса, а, скорее, не упустить его освободительный потенциал. Извращённые и цепкие механизмы, управляющие нашим политическим воображением, мгновенно утрачивают свою власть над теми, кто может задержать на нём взгляд. Сегодня, когда понятие народа уже давно утратило всякое реальное значение, тот факт, что речь идёт лишь о воображении, должен быть очевидным для всех. Допуская, что у этого понятия никогда не было реального содержания, помимо пресного каталога характеристик, перечисленных философской антропологией, оно в любом случае было лишено всякого смысла самим современным государством, представлявшим себя его хранителем и выразителем: несмотря на всю благонамеренную болтовню, сегодня народ – это лишь пустопорожняя опора государственной идентичности и признаётся исключительно в качестве таковой. Для тех, кто ещё питает какие-то сомнения насчёт этого, с данной точки зрения поучительно было бы посмотреть на всё, что происходит вокруг нас: если власть имущие этого мира с оружием выступают на защиту «государства без народа» (Кувейт), то «народы без государства» (курды, армяне, палестинцы, баски, еврейская диаспора) можно безнаказанно угнетать и уничтожать, с тем чтобы всем было ясно, что судьбой народа может быть только государственная идентичность и что понятие «народа» обладает смыслом лишь в том случае, когда её можно перекодировать в понятие гражданства. Отсюда любопытный статус языков без государственного достоинства (каталонский, баскский, гэльский и т. д.), к которым лингвисты, естественно, относятся как к языкам, при том, что на деле они функционируют, скорее, в качестве жаргонов или диалектов и почти всегда принимают непосредственно политическое значение. Порочное переплетение языка, народа и государства особенно наглядно проступает в случае с сионизмом. Движение, стремившееся основать образцовое государство для народа (Израиль), тем самым почувствовало, что обязано вновь оживить чисто культурный язык (иврит), заменившийся в повседневном использовании другими языками и диалектами (ладино, идиш). Но в глазах хранителей традиций именно это восстановление священного языка предстало как гротескная профанация, за которую язык однажды отомстит («мы живём в нашем языке», писал из Иерусалима Шолем Розенцвейгу{30} 26 декабря 1926 года, «как слепцы, идущие над бездной… этот язык чреват будущими катастрофами… придёт тот день, когда он взбунтуется против тех, кто на нём говорит»).

Тезис, согласно которому все народы – цыгане, а все языки – жаргоны, развязывает этот узел и позволяет нам по-новому взглянуть на разнообразие речевого опыта, которое в нашей культуре затрагивается лишь изредка, вызывает лишь недопонимание и сводится к господствующей концепции. Чем ещё можно объяснить слова Данте, который, рассказывая нам в своей книге “De vulgari eloquentia”[51] миф о Вавилонской башне, говорит, что каждая группа строителей башни получила свой собственный язык, непонятный для других, и что из этих вавилонских языков зародились все языки его времени, если не его представлением о том, что все языки земли – жаргоны (при том, что профессиональный язык ремесленников является образцовой формой жаргона)? В качестве средства против этой интимной жаргонности каждого языка он предлагает (согласно вековой фальсификации его мысли) не национальные грамматику и язык, а преобразование самого опыта слова, которое он именует “volgare illustre”[52], нечто вроде освобождения – не грамматического, а поэтического и политического – самих жаргонов в направлении factum loquendi.

Таким образом, trobar clus[53] провансальских трубадуров сам по себе в чём-то является преобразованием окситанского языка в тайный жаргон (не сильно отличаясь в этом от стиля Вийона, написавшего некоторые свои баллады на арго «кокийяров»); но всё, о чём говорит этот жаргон – лишь иной образ речи, обозначающей собой территорию и объект любовного опыта. Возвращаясь к более близким к нам временам, нельзя не удивляться в этом смысле как тому, что для Витгенштейна опыт чистого существования речи (factum loquendi) может совпадать с этикой, так и тому, что Беньямин видел именно в «чистом языке», не сводимом к грамматике и отдельным языкам, образ освобождённого человечества.

Если языки – это жаргоны, прикрывающие собой чистый языковой опыт, так же, как народы – это более или менее удачные маски factum pluralitatis, тогда наша задача, конечно, заключается не в грамматическом структурировании этих жаргонов и не в перекодировании народов в государственную идентичность; наоборот, лишь разбив в любой точке существующую цепь речи – грамматики (языка) – народа – государства, мышление и практика смогут всегда оставаться на высоте задач своего времени. Формы такого прерывания, в котором factum речи и factum сообщества на мгновение выходят на свет, многообразны и изменяются в зависимости от времени и обстоятельств: возрождение жаргона, trobar clus, чистого языка, уменьшение практической роли грамматического языка. В любом случае ясно, что ставка в игре является не просто лингвистической или литературной, но, в первую очередь, политической и философской.