Книги

Средства без цели. Заметки о политике

22
18
20
22
24
26
28
30

Чего стыдятся итальянцы? В общественных дебатах, как и в спорах на улицах или в кафе, больше всего поражает, что как только повышается тон, сразу звучит старое доброе выражение «стыдитесь!», как если бы в нём содержался решительный аргумент. Конечно, стыд – это прелюдия к раскаянию, а раскаяние сегодня является выигрышной картой в Италии; но никто из тех, кто бросает эту фразу другому, на самом деле не ждёт, что тот внезапно покраснеет и раскается. Наоборот, само собой разумеется, что этого не произойдёт; но при той странной игре, которую все здесь теперь ведут, кажется, что тот, кто первым воспользуется данной формулировкой, как бы призовёт истину на свою сторону. Если раскаянием сегодня измеряется отношение итальянцев к добру, то стыд господствует над их отношениями с истиной. И так же как раскаяние сегодня является их единственным этическим опытом, у них сегодня нет иных отношений с истиной, кроме стыда. При этом речь идёт о стыде, пережившем тех, кто должен бы его испытывать, и ставшем объективным и вне-личностным, подобно истине права. В процессе, где решающая роль остаётся за раскаянием, стыд – единственная истина, не подлежащая апелляции.

Маркс испытывал определённое доверие к чувству стыда. Руге, утверждавшему, что стыд не порождает революций, он отвечал, что стыд – это уже революция, и определял его как «своего рода гнев, только обращённый вовнутрь»{47}. При этом он говорил о «национальном стыде», охватывающем отдельные народы по отношению к другим народам, как у немцев по отношению к французам. Примо Леви, со своей стороны, продемонстрировал, что сегодня «стыдно быть человеком», говоря о стыде, которым в той или иной мере запятнан любой человек{48}. Это был – и остаётся – стыд за лагеря, за то, что случилось то, чего не должно было случиться. Именно стыд такого рода, как было правильно отмечено, мы испытываем сегодня перед вульгарностью раздутой мысли, перед некоторыми телепередачами, перед обликом их ведущих и уверенными улыбками «экспертов», бодро ссужающими свои компетентные мнения политической игре медиа. Любой, кто испытывал этот молчаливый стыд, кому было стыдно быть человеком, оборвал в себе связь с политической властью, под которой он живёт. Этот стыд питает его мышление и сам по себе является началом революции и исхода, чью цель он только начинает смутно видеть вдалеке.

(Йозеф К. на той точке, когда ножи мясников готовятся пронзить его плоть, вздрогнув в последний раз, под конец испытывает стыд, которому суждено его пережить.)

Нет ничего тошнотворнее той наглости, с какой те, кто превратил деньги в единственный смысл своей жизни, периодически используют призрак экономического кризиса, а богатые сегодня рядятся в одежды самоограничения, якобы предупреждая бедных о том, что жертвы придётся нести всем. Не менее удивительна покорность, выказываемая теми, кто, глупо согласившись стать соучастниками кризиса государственного долга, отдают государству все свои сбережения в обмен на краткосрочные государственные обязательства, не моргнув глазом принимают предупреждение и с готовностью затягивают пояса. В то же время любой, кто смог сохранить хоть какую-то ясность мысли, знает, что кризис происходит всегда, что это внутренний двигатель капитализма на его нынешнем этапе, так же, как чрезвычайное положение стало сегодня нормальной структурой политической власти. И так же как чрезвычайное положение требует расширения слоёв населения, лишённого политических прав, и, в крайнем случае, даже сведения всех граждан до состояния голой жизни, так и кризис, став перманентным, требует не только сохранения бедности у народов третьего мира, но и расширения процента маргинализации и безработицы среди граждан развитых стран. Нет ни одного так называемого демократического государства, не скомпрометированного сегодня по самую шею этим массовым воспроизводством человеческой нищеты. Наказание для тех, кто уходит от любви, – это их сдача на милость власти Осуждения: они должны судить друг друга.

Таков смысл господства права над человеческой жизнью в наше время: всякая другая религиозная или этическая власть утратила свою силу и выживает только в качестве помилования или отсрочки «наказания», но ни в коем случае не как приостановка или отказ от «осуждения». Нет ничего мрачнее этой безусловной действенности юридических категорий в мире, где они не отображают более какое-либо этическое содержание: их действенность на самом деле лишена значения, подобно неисповедимому поведению хранителя закона в притче Кафки. Эта утрата смысла, преобразующая самый верный приговор в non liquet[72], взрывается сегодня в свете признаний Кракси и других представителей власти, правивших нами до вчерашнего дня, на той точке, где они должны передать власть другим людям, которые, возможно, не лучше их. Признание вины здесь сразу становится всеобщим, но поскольку соучастниками становятся все и все признаются виновными, осуждение становится технически невозможным. (Даже Господь в Судный день воздержится от произнесения своего приговора, если кругом будут одни проклятые.) Здесь право отступает к первоначальной форме наказа, выражающего – в соответствии с намерениями апостола Павла – его интимное противоречие: «будь виновным».

Ни в чём окончательный закат христианской этики любви, как силы, объединяющей людей, не проявляется лучше, чем в этом господстве права. Но оно также выдаёт безусловный отказ Церкви Христа от всякого мессианского намерения. Поскольку мессия – это фигура, в которой религия сталкивается с проблемой закона, сводит с ней окончательные счёты. В еврейской среде, так же как в христианской или шиитской, мессианское событие отмечено в первую очередь кризисом и радикальным преобразованием законного порядка религиозной традиции. Старый закон (Тора творения), действовавший до тех пор, перестаёт действовать; но вполне очевидно, что речь идёт не просто о его замене новым законом, содержащим иные заповеди и запреты, по сути однородные в своей структуре с предшествовавшими. Отсюда парадоксы мессианства, выраженные Шабтаем Цви{49} в его фразе: «нарушение предписаний Торы – это выполнение их», и Христом (в этом он трезвее Павла) в формуле: «Не нарушить [закон] пришёл я, но исполнить [его]».

Заключив с правом длительный компромисс, церковь заморозила мессианское событие, отдав мир под власть осуждения, хитро управляемого ею в форме индульгенции и покаянного отпущения грехов (мессия не нуждается в таком отпущении: «…прости нам долги наши, как и мы прощаем их должникам нашим» – это лишь предвосхищение исполнения мессией закона). Задача, оставленная мессианством современной политике – мыслить человеческое сообщество без (единственного) образа закона, – всё ещё дожидается умов, которые ею займутся. Сегодня партии, определяющие себя как «прогрессистские», и так называемые «левые» коалиции победили на административных выборах в крупных городах, где проходило голосование. Поражает одержимость, с какой победители стремятся представить себя в качестве истеблишмента, заручиться любой ценой поддержкой экономических, политических и религиозных магнатов. Когда Наполеон победил мамлюков в Египте, он первым делом собрал местную знать, на которой покоился старый режим, чтобы сообщить ей, что под властью нового суверена за ней сохранятся её привилегии и функции в неизменном виде. Здесь же, поскольку речь шла не о военном завоевании чужой страны, старания главы партии, до недавнего времени называвшейся коммунистической, заверить банкиров и капиталистов, что лира и биржа хорошо справились с ударом, выглядели ещё менее необъяснимыми. Одно известно наверняка: все эти политики потерпят в итоге поражение как раз из-за своей воли к победе любой ценой. Стремление быть истеблишментом станет причиной их краха, так же как это случилось с их предшественниками.

. . . . . . . . .

Важно уметь проводить различие между поражением и бесчестьем. Победа правых на политических выборах 1994 года стала для левых поражением, не подразумевая тем самым, как таковая, бесчестья. И если речь всё же шла о бесчестье, а так оно и было, то только потому, что данное поражение стало заключительным этапом инволюционного процесса, начавшегося уже много лет назад. Бесчестье состоит в том, что данное поражение не подвело заключительную черту под противостоянием между двумя политическими лагерями, оно лишь вынесло решение по поводу того, чья теперь настала очередь привести в действие аналогичную идеологию спектакля, рынка и предприятия. Можно было бы сказать, что это лишь неизбежное последствие предательства, начавшегося ещё в годы сталинизма. Вполне возможно. Нас здесь, однако, интересует только завершение эволюции, начавшейся в конце семидесятых. Именно тогда полнейшая коррумпированность умов приняла лицемерную и благонамеренную форму сегодняшнего прогрессизма.

Жан-Клод Мильнер в своей недавней книге дал очень ясное определение принципу, во имя которого был осуществлён процесс «примирения», назвав его «прогрессизмом»{50}. Революции пришлось примириться с капиталом и властью, так же как церкви пришлось примириться с современным миром. Так мало-помалу формировался девиз, под которым осуществлялась реализация стратегии прогрессизма по захвату власти: «необходимо уступать во всём», примирять все противоположности, интеллект с телевидением и рекламой, рабочий класс с капиталом, свободу слова с государством спектакля, экологию с промышленным развитием, науку с мнением, демократию с избирательной машиной, дурную совесть и клятвопреступление с памятью и верностью.

Сегодня видно, к чему привела эта стратегия. Левые активно сотрудничали во всех сферах, участвуя в разработке тех инструментов и соглашений, которые правым, пришедшим к власти, остаётся лишь применить и развить для того, чтобы без усилий добиться своих целей.

Именно таким образом рабочий класс был духовно и физически разоружён немецкой социал-демократией, прежде чем его сдали под власть нацизма. И в то время как граждан доброй воли призывают бдительно следить за приближением новых выдуманных лобовых атак, правые уже просочились через бреши, открытые самими левыми в своих же рядах.

В античной политике проводилось чёткое различие между zoé и bios, между естественной жизнью и политической жизнью, между человеком как просто живым существом, чьё место в его доме, и человеком как политическим субъектом, чьё место в polis. Что ж, нас это не касается. Мы уже не можем провести различия между zoé и bios, между нашей биологической жизнью живых существ и нашим политическим существованием, между непередаваемым и немым и тем, что может быть высказано и сообщено. Как однажды написал Фуко, мы – животные, в чьей политике под вопрос поставлена сама наша жизнь живых существ. Жизнь при чрезвычайном положении, ставшая правилом, подразумевает следующее: наше частное биологическое тело становится неотличимым от нашего политического тела, опыт, некогда называвшийся политическим, неожиданно ограничивается нашим биологическим телом, а частный опыт вдруг предстаёт вне нас как политическое тело. Нам пришлось привыкнуть мыслить и писать в условиях этой путаницы между телами и местами, между внутренним и внешним, между немым и говорящим, между рабством и свободой, между потребностью и желанием. Всё это обладает значением – почему бы не признать это? – опыта абсолютного бессилия, когда мы каждый раз сталкиваемся с одиночеством и немотой именно там, где надеемся на компанию и диалог. Мы пережили это бессилие как смогли, пока нас повсюду сопровождала шумиха масс-медиа, определявшая новое планетарное политическое пространство, где исключение стало правилом. Но именно отталкиваясь от этой неопределённой почвы, от этой смутной зоны неразличимости, мы должны сегодня вновь отыскивать другой путь для политики, другое тело, другое слово. Ни под каким предлогом я бы не хотел отказаться от этой неразличимости между публичным и частным, между биологическим и политическим, между zoé и bios. Именно в ней я должен вновь обнаружить своё пространство – здесь или нигде. Меня может заинтересовать только политика, отталкивающаяся от данного осознания.

Помню, как в 1966 году в Ле Тор на семинаре о Гераклите я спросил Хайдеггера, читал ли он Кафку. Он мне ответил, что из немногого прочитанного им его особенно впечатлил рассказ “Der Bau”, «Нора». Неназванное животное (крот, лиса или человек), главный герой рассказа, занято выполнением навязчивой идеи строительства неприступной норы, которая в итоге оказывается ловушкой без выхода. Разве не то же самое случилось с политическим пространством национальных государства Запада? Дома («отечества»), над чьим строительством они столько трудились, в итоге оказались для населяющих их «народов» лишь смертельными ловушками.

После окончания Первой мировой войны фактически стало ясным, что у европейских национальных государств более не осталось конкретных исторических задач. Полным заблуждением было бы рассматривать природу крупных тоталитарных экспериментов ХХ века как продолжение реализации последних задач национального государства XIX века: национализма и империализма. Ставка в этой игре была совсем иной, более радикальной, потому что речь шла о принятии на себя ответственности за чистое и простое фактическое выживание народов – то есть, в итоге, за их голую жизнь. Тем самым тоталитаризм нашего века на деле представляет собой воплощение идеи Гегеля – Кожева о конце истории: человек уже достиг своего исторического telos, остаётся лишь деполитизировать человеческое общество через безусловное расширение царства oikonomia[73] или через превращение самой биологической жизни в высшую политическую цель. Но когда политическая парадигма – что верно в обоих случаях – становится домом, тогда сама правда, самая интимная фактичность существования рискуют превратиться в фатальную ловушку. И мы сегодня живём в этой ловушке.

В важнейшем фрагменте «Никомаховой этики» (1907 b 22 sq.), Аристотель в определённый момент задаётся вопросом, является ли ergon[74], бытие-в-действии, присущим человеку призванием, или, может быть, он на самом деле по природе своей argos, бездельник:

…подобно тому как у флейтиста, ваятеля и всякого мастера, – пишет он, – да и вообще [у тех], у кого есть определённое назначение и занятие (praxis), собственно благо и совершенство (to ey) заключены в их деле (ergon), точно так, по-видимому, и у человека [вообще], если только для него существует [определённое] назначение. Но возможно ли, чтобы у плотника и башмачника было определённое назначение и занятие, а у человека не было бы никакого, и чтобы он по природе был бездельник (argos)?

{51}

Политика – это то, что соответствует сущностной бездеятельности людей, бытию радикальной бездеятельности человеческих сообществ. Политика существует, потому что человек является существом argos, он не определяется каким-либо присущим ему занятием – это существо чистого потенциала, не исчерпываемое какой-либо идентичностью или каким-либо призванием (таков истинный политический смысл философии Аверроэса, связавшего политическое призвание человека с интеллектуальной способностью). Каким же образом эти argia[75] эти сущностные бездеятельность и способность могли бы быть приняты на себя, не становясь при этом историческими задачами, то есть каким образом политика могла бы стать не чем иным, как явлением отсутствия человеческих дел, чуть ли не творческого равнодушия человека к любой задаче, и только в этом смысле остаться целиком посвящённой счастью – вот в чём, через планетарное господство oikonomia голой жизни и по ту сторону его, состоит тема грядущей политики.

Форстер{52} рассказывает, что во время одного из своих разговоров с Кавафисом в Александрии поэт сказал ему: «Вы, англичане, не можете нас понять: мы, греки, обанкротились уже очень давно». Думаю, что с тех пор одной из немногих вещей, которые можно утверждать с уверенностью, является факт банкротства народов всей Европы (и может быть, и всей Земли). Мы живём после провала народов, в том смысле, в каком Аполлинер говорил о себе: «Я жил во времена смерти королей». Каждый народ по-своему обанкротился, и, конечно, отнюдь небезразлично то, что для немцев значат Гитлер и Освенцим, для испанцев – Гражданская война, для французов – Виши, для других народов, напротив, спокойные и яростные пятидесятые, для сербов – изнасилования Омарски; в конечном итоге решающей для нас является лишь новая задача, оставленная нам в наследство этим крахом. Может быть, даже неправильно называть это задачей, учитывая, что нет больше народа, способного взяться за это. Как сегодня с улыбкой сказал бы александрийский поэт: «Теперь, по крайней мере, мы способны понять друг друга, учитывая, что и вы обанкротились».