Пушкин подвергся воздействию прогрессивного буржуазного просвещения и гуманизма, а вместе с этим начался не вполне осознаваемый поэтом процесс социального укоренения новой идеологии. Традиционным дворянским взглядам она противоречила; опереть ее на потребности и интересы русской буржуазии было невозможно, как невозможно опереть большое, весомое, по законам передовой техники построенное сооружение на ублюдочные столбики из необожженной глины: слишком ничтожна была тогда русская буржуазия, слишком в плену она была у казенной идеологии. В итоге Пушкин оказался отщепенцем, почти одиночкой по тем временам, но вовсе не вне социального процесса.
Противопоставление гения эксплуататорским классам как начала внеклассово-общенародного возвратило бы нас к давно покинутым и ничего не объясняющим прописям буржуазной социологии. Выработанные западным буржуазным’ просвещением взгляды, еще содержавшие в себе иллюзии всенародности и гуманности, Пушкин переносил на всех людей, в русских условиях на. мужика, в сложном соединении с дворянскими взглядами и даже с дворянскими предрассудками. Идеология Пушкина противоречива, противоречив ее социальный смысл, но она результат противоречий самой жизни, медленно, трудно и сложно формировавшейся. В конце концов и взгляды Толстого причудливо противоречивы, но самые сложные противоречия всегда создавала сама жизнь. Противоречия жизни, однако, тем отличаются от произвольных мыслительных конструкций, что последние мертвы, а первые развиваются и ищут реального разрешения.
Противоречия, в которые попал Пушкин, толкали его в ту сторону, куда много позже пришел Толстой.
Во взглядах и творчестве Пушкина нетрудно заметить много моментов, впоследствии нашедших себе более полное и энергичное выражение в творчестве Толстого. Мотив личного, частного устройства жизни, стремление к своему счастью звучит и у Толстого. У Толстого оно также переходит в критику двора, света, бюрократии, официальных интересов, войны и военной славы. Однако, критика Пушкина еще не приобретает остроты толстовской критики; он лишь брезгливо отстраняется от того, что он осуждает. Толстой же вырастет в обличителя, восстающего’ против неправедной жизни и зовущего ее изменить на началах новой нравственности. Пушкин ищет свободы и независимости в своем дому, в своем поместьи. «Тысячи причин, – писал он, – повелевают нам присутствовать в – наших поместьях, а не разоряться в столицах под предлогом усердия в службе, но в самом деле из единой любви к рассеянности и чинам». Одним из мотивов пушкинского стремления к хозяйничанью была забота о том, «что будут нищи наши внуки». Пушкин полагал, что можно вести хозяйство, соблюдая обоюдную выгоду и помещика, и крестьянина.
Все эти фазы проходит и Лев Толстой, но он не задерживается на них. Возвращение в поместье, хозяйствование во имя интересов и своих детей и (крестьян скоро обнаруживают перед ним свое утопическое содержание. Толстой, складывавшийся как исторический деятель и писатель, после реформы 19 февраля 1861 года уже не мог мечтать о раскрепощении как о панацее; он выражает интересы крестьянина не в форме требований раскрепощения, а в форме требований земли. Толстой считает безнравственным владение землей теми, кто на ней не трудится. Зато неизмеримо более решительно и революционно, чем взгляды Пушкина по крестьянскому вопросу, но Толстой к этому объективно-революционному крестьянскому выводу пришел через ступени, на которых когда-то стоял и Пушкин.
Толстой с огромным напряжением переживал муки совести. Он впитал в себя и выразил и в искусстве, и в своей философии стихийный протест мужика против пришедшего в страну капитализма. Но тему совести, когтистого зверя, скребущего сердце, знал и Пушкин.
«В поэзии Пушкина, – отмечал Щеголев, – совесть говорила властным языком, и мотив раскаяния, покаяния часто звучал в его художественном творчестве. С необычайной силой запечатлен этот мотив в стихотворении «Когда для смертного умолкнет шумный день…»:
И Пушкин, как и Толстой, пусть не с такою яростною силой, но все же отрицательно, встретил симптомы капиталистической нравственности, свидетелем рождения которой он был.
Любопытно, что в таких вещах, как «Из Пиндемонте», мы встречаем и у Пушкина довольно оформленный зародыш сочетания социальной критики с отрицательным отношением ко всякой политической деятельности, что было так характерно впоследствии для Толстого.
И, конечно, уж с чего также начинал Толстой— это с отношения к мужику как к личности, как к человеку со своим, психическим складом, особым и ценным, как психический склад любого другого человека.
Есть много общего, несмотря на различие дарований, и в художественном методе обоих гениев: реализм, простота, отношение к историческому роману не как к повествованию об официальных деяниях официальных лиц, а как к рассказу об обыкновенной семейной «роевой» жизни обыкновенных людей.
Могут указать, что в гении Пушкина; совершенно не было того, чего так много было в гении Толстого: ухода в сторону от столбовых путей истории, какого-то налета чудачества, исканий как бы самоучки, стремящегося на свой лад разрешить проблемы, над которыми бились в соединенных усилиях передовые и образованнейшие умы человечества. Но не надо забывать, что Толстой сделал то, о чем Пушкин только мечтал: он бежал от света и города в уединение своего поместья, в размышления под тихой сенью своего дома. Самоизоляция в закоулке, в стороне от плацдармов, где создавались и сталкивались передовые теории, в стороне от основных путей общественной жизни и классовой борьбы не могла бы не привести и самый замечательный ум к аберрациям типа Льва Толстого.
Пушкин уходил от дворянства, но и цеплялся за него. Тысячи – нитей реальных интересов, идеологических взглядов, предрассудков связывали его с классом, который в его время господствовал во всех областях хозяйственной, общественной, политической и культурной жизни России. Толстого мужик взял крепко за ворот и превратил его оппозицию свету в оппозицию строю. У Пушкина до этого не дошло, но он видел, что дворянство висит над мужицким недовольством, как над бездной. Пушкин много думал над крестьянским вопросом; на сторону мужика он еще не перешел, но и среди дворян он уже чувствовал себя, как чужой. Самочувствие Пушкина по отношению к дворянству особенно рельефно проявилось в его демонстративном отнесении себя к мещанству. В одной из журнальных драк было сказано о Пушкине, что он мещанин во дворянстве. Это замечание сильно задело его. Парируя его, Пушкин заметил, что о нем «справедливее было бы сказать – дворянин во мещанстве» («Опыт отражений некоторых нелитературных обвинений»), и как бы объясняя, что он разумел под этим, добавлял несколько далее: «Ныне огромные, имения Пушкиных раздробились и пришли в упадок, последние их родовые поместия скоро исчезнут, имя их останется честным, единственным достоянием темных потомков некогда знатного боярского рода. – Я русский дворянин, и знал своих предков прежде, чем узнал Байрона». (Там же.)
Эту же тему Пушкин поэтически разработал в «Моей родословной»:
В отнесении себя к мещанству у Пушкина было очень много’ того, что называется самоуничижением паче гордости. Пушкин просто устраивал демонстрацию и против казенной публицистики и, главным образом, против той властной знати, которая дергала эту жалкую печать, как хотела, как за веревочку. На деле Пушкин во всех этих выступлениях проявляет уйму геральдической гордости: ему льстит и его утешает, что он настоящий аристократ, а его гонители – удачливые выскочки. Надо обладать уж очень большой долей наивности, чтобы в этих озлобленно-иронических высказываниях Пушкина видеть доказательство его превращения в разночинца. Но в них, несомненно, выражено и чувство разобщения со своим классом. Для нас не представляет большого интереса, каково было происхождение отдельных фамилий господствующего класса времен Пушкина. Важно другое, – важно то, что Пушкин вынужден был, даже стремясь подчеркнуть свое боярское происхождение, отделять себя от господствующего класса. Если уже быть точным, то, конечно, общего надо искать у Пушкина не с теми аристократами, которые были обижены своими неуспехами в царской службе, а с аристократами типа Герцена и Толстого, которые, сохранив у себя уйму аристократических предрассудков, ушли из рядов своего класса. Пушкин, как было указано выше, в разладе со своим классом еще не покинул его пределов, но двигался он в том направлении, в каком прошли вперед и дальше два названных его собрата по классовому происхождению. Не лишнее будет здесь заметить, что все трое одинаково сохранили на разных ступенях исторического развития почти одинаковую нелюбовь к кровопролитию, даже во имя осуществления заветнейших своих идеалов.
В процессе классовой борьбы не раз бывало, что’ наиболее передовые, наиболее дальнозоркие представители класса угнетателей переходили на сторону угнетенных. Как это происходило – это дело индивидуальной биографии каждого такого благородного перебежчика. Здесь нам. достаточно ограничиться несколькими замечаниями, объясняющими в известной степени, почему именно представители родовитой русской аристократии – Пушкин, Герцен и Толстой – оказались каждый по-своему под властью крестьянских влияний. Они происходили в самом деле из «обиженных» родов, оттесненных другими, более удачливыми и молодыми фамилиями. Это делало их способными к критическому отношению к представителям успевающих фамилий, особенно, если последние были к тому же «выскочками» и бюрократами. От критики лиц, от презрения к высокопоставленным чиновникам, от внутренней розни в среде класса люди большого ума и большой совести, люди гуманного образования, под влиянием наблюдений над жизнью, начинали переходить к более широкой и обобщенной критике, затрагивавшей уже основы политического и социального строя.
Родовитая знать привыкла презирать торгашество, деньги; надвигающуюся капиталистическую нравственность она встречала враждебно. Лучших ее представителей (число которых не следует преувеличивать, – это были одиночки) аристократическая критика капитализма, по первоистокам своим утопическая и реакционная, предохраняла от увлечения буржуазностью, оставляя им возможность симпатии к низам, к крестьянам в данном случае, особенно если они принимали всерьез патриархальность отношений между господами и крестьянами и смотрели на последних с известной долей заботы. Идеализированье рыцарских добродетелей делало их доступными чувству справедливости, культивировало у них чувство независимости, гордости, честности, отвращало от лакейства перед троном и власть имущими и от цинизма чистогана. У подавляющего большинства аристократических бар это было только позой, только осознанным или неосознанным лицемерием, прикрывавшим «а деле обычнейшую погоню за карьерой и богатством. Однако, у отдельных лиц, просвещением и гениальностью подымавшихся высоко над уровнем среды, эти чувства, под давлением горя и нужды социальных низов, перерастали в способность более или менее последовательно взглянуть на положение общества в целом, определить его социальные конфликты, понять подтачивающее его социальное зло. «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». (Ленин, статья «Партийная организация и партийная литература».) Освобождаясь от своекорыстия среды, они начинали подпадать под влияние исторически передового и тем самым оправданного перед разумом интереса низов.
Подобный процесс начал совершаться в мировоззрении и поэзии Пушкина, не всегда контролируемый его политической мыслью, не всегда с сознанием его точного смысла. Ведь Пушкин уходил от одного класса и шел к другому без представления о теории классов и классовой борьбы, развиваясь в политически не оформившихся прогрессивных тенденциях в почти безмолвном обществе. Судьба Пушкина – это судьба отщепенца в среде своего класса, который начинал рвать с ним тогда, когда не видно было класса, на сторону которого можно было бы перейти. Сколько же, однако, было в движении Пушкина правильного исторического чутья, если он в своем сложном, непрямолинейном, но непрерывном’ движении подошел к теме народной революции как одной из главных тем своего творчества!
Поиски радости, стремление к счастью – радости для себя и других, счастья для одного и для всех – роднят Пушкина со всеми людьми, без различия рас и национальностей. Массы людей всегда стремились к лучшему, всегда искали удовлетворения своих потребностей на земле, сколько бы ни проповедовали попы и другие корыстные идеологи господствующих об отречении, о блаженстве аскетизма, о загробном (воздаянии. Грабители народа, узурпировавшие радости в свою монопольную ‘собственность, объявляли естественную для всего живущего жажду счастья грехом и преступлением. Сегодня фашизм создает новую вариацию старой лживой сказки, провозглашая, что человек нуждается не в масле и мясе, а в пушках и тяжелых бомбардировщиках. Чем демократичнее было политическое движение, тем ярче выдвигало’ оно учение о всеобщем счастьи. Великие плебеи-шестидесятники Чернышевский и Добролюбов сводили все богатство своего миросозерцания и всю гамму своих политических требований в простую общедоступную формулу: «Человек и его счастье», или иначе – «чтоб всем было хорошо». Идеал человека они вслед за Фейербахом видели не в «кастрированном, лишенном телесности, отвлеченном существе, а в цельном, действительном, всестороннем, совершенном, развитом человеке». (Фейербах, «О сущности религии».) Народные массы во всякой революции искали не небесных целей, а реального улучшения своего материального положения, условий для всестороннего и совершенного развития всех своих способностей. Небо они, по выражению Гейне, охотно оставляли ангелам и воробьям. Даже в буржуазную революцию, заменявшую только одну форму эксплуатации другой, народные массы вносили надежды на устранение всех препятствий к всеобщему счастью, «…разве не естественно, – замечает по этому поводу Ленин, – что идущие на борьбу миллионы, веками жившие в неслыханной темноте, нужде, нищете, грязи, оброшенности, забитости, преувеличивают вдесятеро плоды возможной победы?» (Ленин, том XVI, стр. 166, статья «Две утопии»)